Зачем он это делал? Теперь, впрочем, было уже все равно. Для славы. Ему уже было мало «блаженствовать» — он захотел вокруг себя шума. Слава подходила, он торопил ее. Кто знает, может быть, жить осталось не так уж много? Голову он держал совершенно прямо — она вовсе не собиралась отвалиться. Опять рукоплескания. Начинается первое действие.
Усатов был в этот день великолепен, да и все артисты старались вовсю и произвели впечатление, хотя оркестр, как это бывает всегда, был хуже, чем на генеральной. Вызывали без конца, Климентовой поднесли две громадные корзины, хотя она от волнения слегка переигрывала, Святловская вышла хоть куда, превосходен был Корсов в роли Беса, а Хохлову, ослепительному Светлейшему, долго, истерически визжал раек.
Но половина Большого театра были друзья, и Петр Ильич все время помнил это. И, может быть, сочиняя какие-нибудь пять заключительных тактов в последнем своем квартете или пишучи коротенький романс на нелепые слова Мея, он знал больше радости, чем от этих криков, хлопков и лавров. Когда в последний раз опустили занавес, оркестранты его почти вынесли за кулисы, после каждого действия он все больше слабел. Выстрелило шампанское, кто-то обнял его, — и не раз, и не два. «Модя!» — но Модя был далеко. Модю тоже чествовали, как брата. Юргенсон и Альбрехт вовремя подхватили Петра Ильича. В саночки! В Славянский базар! В огромном отдельном кабинете уже готов был ужин на несколько десятков человек, и опять застреляли пробки.
— Дорогого нашего — в серединочку!
— Дорогому нашему — многие лета!
— За дорогого нашего — осушим! Поцелуи. Крики. Еда. Красные лица. Опять надевание венка. Д'Альбер, европейская знаменитость, говорит от лица Европы… Поэт Гаев — ловко владеющий рифмой — лезет на стул:
Пой, гусляр наш славный,
Радуй многи лета!
И прими с улыбкой
Этот звук привета!
— Что все это значит? Подождите, дайте вникнуть…
— Петр Ильич, да ведь Вагнер перед тобой — тьфу! (Это кажется, Юргенсон.)
— Душа моя, голубчик! Да мы это самую Европу под ноготь возьмем с тобой…
Он отвечал, выпив чайный стакан коньяку; после каждого его слова поднимался вой, рев, стон… В общей суматохе он, наконец, дотянулся до брата.
— Модоша, поедем. А?
— Куда? Всего три часа.
Но прошло еще довольно много времени, прежде чем кончилось это веселье, прежде чем они выбрались на улицу, и по тихим снежным площадям понеслись на Мясницкую. И чего-то было жаль. Верно, самого себя. Далекое прошлое, какие-то швейцарские, флорентийские недели казались такими счастливыми, милыми, безмятежными. Себя, свое блаженство, свое прошлое любил он всю жизнь больше всего на свете.
— Скажи мне, правду скажи: хорошо было?
— Отлично было, превосходно!
— А, может быть, лучше не надо было?
— Ты это о чем?
— Нет, ничего, это я так…
Впрочем, он напрасно терзался: чествование, восторги, визг райка и ночной ужин относились к «Черевичкам» и к нему, как их автору: дирижерством его никто особенно не заинтересовался.
Они вышли из саней, вошли в дом, долго еще, раздеваясь и куря, говорили. И в шестом часу легли.
Утром Петру Ильичу подали телеграмму о внезапной смерти в Петербурге, на маскараде в Дворянском собрании, Тани Давыдовой, племянницы. Но день его был так загроможден консерваторским завтраком в его честь, обедом у Юргенсонов и концертом д'Альбера, что у него не было времени ни предаться слезам, ни даже задуматься над этой смертью.
Не было времени задуматься, расчувствоваться, всплакнуть… К чужим смертям, к чужим несчастьям он стал безучастным, на него временами наплывало безразличие к самым близким, жизнь гнала его мимо, с силой и быстротой, сначала ему непривычными, но постепенно он убедился, что только так и можно достичь славы, успеха, — а славы и успеха он теперь жаждал и становилось страшно при мысли, что он не успеет здесь вкусить одно из самых суетных, но и самых острых блаженств.
С племянницей Таней Давыдовой связала его несколько лет тому назад одна тайна. С концерта д'Альбера он ехал домой в раздумье, вспоминая случай, о котором, кроме братьев, не сказал в свое время никому… Д'Альбер был превосходен. Антон Рубинштейн взошел на эстраду, обнял его и поцеловал точь-в-точь, как когда-то Бетховен поцеловал Листа…
Чайковский думал о Тане.
Это мать, Александра Ильинична, сделала ее морфинисткой. Вокруг девушки, взбалмошной красавицы, вились женихи, а она то приближала к себе неугодного сердцу родителей, то отказывала самому блестящему из всех. По неизвестным причинам расстраивалась свадьба, сестры ее выходили замуж, она становилась все нервнее и больней.
И однажды она призналась — дяде Пете и больше никому: она ожидала ребенка.
Теперь она умерла на маскараде, прошло пять лет с тех пор. Никто не узнал настоящей причины ее поездки в Париж — ни мать, ни отец. Чайковский увез ее, будто бы лечить у Шарко, на самом деле в частной лечебнице, в Пасси, она родила сына. Через полгода она вернулась в Каменку. Мальчик был отдан Чайковским во французское семейство, в предместье Парижа, на воспитание.
Прошло четыре года, Петр Ильич вернулся за мальчиком: его старший брат Николай, когда-то предмет его детской зависти, теперь женатый, ставший инженером, согласился усыновить Таниного ребенка. Детей своих у него не было.
Это было год тому назад. Между визитами к Сен-Сансу, Гуно, деловыми встречами с парижским издателем мосье Макаром Чайковский несколько раз ездил из Парижа в Кремлен-Бисетр. Там рос Жоржик, не понимавший ни слова по-русски, называвший мамой и папой приютивших его людей. Жена Николая Ильича приехала вслед за Чайковским в Париж. Она спешно выправила мальчику паспорт, метрику, даны были деньги льстивой кормилице… Жоржика, резвого, картавого, ласкового, нагруженного подарками, вывезли в Петербург.
Это было год назад. Сходство его с матерью было поразительно. Александре Ильиничне и Льву Васильевичу пришлось рассказать длинную историю о найденыше, о случае, так осчастливившем Николая… Боялись, что сходство Жоржика выдаст все, боялись за радость Тани (жившей в то время уже в Петербурге) при встрече с ним…
Все обошлось. Жоржик научился русскому языку, русским молитвам. Он забыл Кремлен-Бисетр и больше всех любил Петра Ильича, баловавшего его сладостями и игрушками. С Таней, умершей вчера на маскараде, Чайковского связывала странная тайна. Но сейчас не было времени думать об этой смерти.
Несколько месяцев тому назад он в Аахене присутствовал при последних неделях Кондратьева. Кондратьева не стало, но потери он почти не почувствовал. И смерть Вериновского — в которой, быть может, он был повинен, отозвалась в нем не так, как должна была отозваться. Вериновский покончил с собой из-за любви к жене Анатолия Ильича Прасковье Владимировне и отчасти из-за самого Чайковского, это был молодой офицер, влюбленный в его невестку, жестоко с ним кокетничавшую. Когда приехал в Тифлис Чайковский, Вериновский почувствовал к нему влечение. Он пустил себе пулю в лоб на следующий день после отъезда Петра Ильича.
Это портило ему воспоминание о Тифлисе, где он испытал много счастливых минут: он гостил у Анатолия, переведенного туда вице-губернатором; Прасковья Владимировна была первой в городе по красоте и блеску. Еще в Москве, до замужества, она сводила с ума кого хотела, сам Антон Рубинштейн с эстрады бросал ей в первый ряд на колени только что полученные от поклонниц цветы. В Тифлисе их дом был самым гостеприимным и самым пышным домом; Чайковский, попав к ним, очутился в центре музыкальной, литературной и светской жизни. В гостиной «Пани», как называл свою невестку Чайковский, ставились спектакли, давались балы, устраивались концерты. Он немало был удивлен, когда здесь узнал, что Тифлис любит его, любит «Онегина» и «Мазепу», и на пышном чествовании, устроенном ему в театре, в увитой гирляндами ложе, заваленный подношениями, при звуках «Славы», он был искренне растроган. До этого он думал, что Россия — это Петербург и Москва, и вот оказалось, что еще теплее относится к нему провинция: Тифлис, Киев, Одесса — куда только его не забрасывала судьба!
Его бросало по России: после дирижерства «Черевичками» его стали приглашать не только как автора тех или иных вещей, но и как дирижера. В Петербурге устраивается концерт из его произведений, в Москве он дирижирует «Моцартианой»… Но среди этих, один за другим бегущих успехов, его ждет удар: в Петербурге проваливается «Чародейка», и проваливается, как никогда до того не проваливалась его опера: без надежды когда-нибудь вернуться на сцену.
Этот провал среди стольких успехов он почувствовал, как первое предостережение: неужели он ошибался всю жизнь, и Надежда Филаретовна была права (и Стасов, и Лев Толстой), неужели только теперь — так поздно! — он убедился, что он не оперный композитор? Два года «Мазепы», два года «Чародейки» ушли безвозвратно, не говоря уже о ранних операх, за которые он теперь себя проклинает… А жить осталось, может быть, уже немного, и столько еще хочется сделать! И самое печальное то, что в сорок семь лет он убеждается, что ничего в самом себе не понимает.
На репетициях ему казалось, что русская оперная сцена еще не видела такой музыкальной драмы, не слышала такой музыки, а когда на следующий день после первого представления «Чародейки» он вечером пришел к Римскому-Корсакову, то увидел в гостиной напряженные лица гостей: перед его приходом говорили о том, что делать? Смолчать о вчерашнем, или, наоборот, уверять что все обстоит хорошо? И тогда Чайковский неожиданно для самого себя сказал:
— Господа, давайте сделаем так, будто вчерашнего вечера просто не было. Давайте говорить о другом.
Это было сказано так просто, что гости и хозяева почувствовали себя внезапно свободными, а двое юношей, смотревших на него во все глаза Глазунов и Лядов, — испытали что-то похожее на восторг.
И сейчас же все заговорили, заулыбались, и Чайковский принялся рассказывать что-то веселое. В тот вечер Корсаков обратился к нему с просьбой: помочь ему переинструментовать fortissimo в духовых для «Ночи на Лысой горе» покойного Мусоргского, и Чайковский с радостью согласился.
Поздно ночью оба — Глазунов и Лядов — ходили по улицам и говорили о Чайковском. То обаяние, что было в нем когда-то в молодости, — обаяние внешности и обращения с людьми, — в последнее время, от того, быть может, что он научился так владеть собой, стало основной его чертой. На молодежь, на музыкантов он действовал с безошибочной неотразимостью, говоря с ними, как с равными, излучая на них какое-то особое, одному ему свойственное тепло. У Палкина, ночью, Лядов говорил Глазунову:
— Вот это человек! Вот это музыкант!
В тот вечер он и его музыка слились для них воедино. Оба почувствовали, что перед ними был кто-то настоящий, большой, при всех своих неудачах божественный — музыкант. В два часа ночи они заметили, что в зале — одни. Ресторан закрывался.
Но век непосредственности прошел. Сорок лет тому назад Стасов и Серов ходили к Листу целовать ему руку. Глазунов и Лядов не посмели открыть Чайковскому своего мальчишеского перед ним восторга, они просто сделались его приятелями.
Он вернулся в Майданово больной. Одышка, появившаяся у него в последнее время, уколы в боку — беспокоили его. Надо было торопиться. Но что было делать? Старость надвигалась — по годам еще рано, но он уже чувствовал ее шаги. И это тоже было что-то, что нужно было скрывать: неготовность свою к смерти. Как много в жизни приходилось ему скрывать!
Для этого, не для чего другого, он завел дневник. Не для того, чтобы перечитывать его в минуты сожаления о себе, — для этого дневник был слишком безотраден. Он любил воспоминания — но только те, которые лелеялись сердцем, а не те, что записывала рука. Он писал потому, что некому было сказать самое тайное, самое скрытное: о любви своей к Бобу; о том, как иногда докучает ему Алеша, о Надежде Филаретовне, которой все чаще не хочется отвечать на письма и которая не может понять, что ему не хватает денег. О сестре, которая утомляет его, о Модесте, соглядатайство которого порой выводит его из себя, о себе самом, о том, что страшно умереть, о своей тоске, о катаре желудка, о том, что утром его тошнит. О страхе, что вдруг он однажды проснется идиотом — без памяти, с невозможностью работать; о том, что в «тихой пристани» ему так же невыносимо жить, как и в бурном море. И если во сне он видел пустой театр на представлении своей оперы, то писал и об этом, потому что никому нельзя было рассказать даже этого.
У него были в жизни встречи с людьми, имена которых остались неизвестны никому, кроме него самого: в России и за границей у него были отношения, тайно начатые и тайно оборванные, о которых не догадывался даже Алеша. Иногда прошлое возвращалось к нему, осиянное светом, в котором тонуло настоящее. Вспоминались какие-то призраки: «Перед отходом ко сну много и долго думал об Эдуарде. Много плакал, — писал он в дневнике, внешностью похожем на альбом. — Неужели его теперь вовсе нет?.. Не верю».
И на следующий день опять о том же:
«…Думал и вспоминал об Заке. Как изумительно живо помню я его: звук голоса, движения, но особенно необычайно чудное выражение лица его по временам. Я не могу себе представить, чтобы его вовсе не было теперь. Смерть, т. е. полное небытие его выше моего понимания. Мне кажется, что я никого так сильно не любил, как его. Боже мой! Ведь, что ни говорили мне тогда и как я себя ни успокаиваю, но вина моя перед ним ужасна. И между тем я любил его, т. е. не любил, а и теперь люблю, и память о нем священна для меня»…
Это был один из призраков, волновавших сердце больше других.
Часто он писал пьяный. Алеша спал рядом. Была такая тишина, что когда собака пробегала по саду, было слышно в кабинете. Он засыпал на стуле, несмотря на то, что редко чувствовал себя вполне здоровым (всегда что-нибудь болело, клонило среди дня ко сну, было лень выйти из дому), — он часто спал, не раздеваясь, невоздержанно ел, лечился касторкой. Однажды он написал завещание — все, что у него было, он оставлял Бобу.
Боб приезжал часто, иногда с Модестом и Колей Конради. Чайковский ездил к нему в Петербург. Он вырос капризным и очаровательным юношей, учился в Правоведении, говорил «спаги» вместо «сапоги», растягивая «а», был все так же несдержанно талантлив и эгоистически предпочитал общество своих кузенов-сверстников обществу Чайковского.
В Петербурге Петр Ильич вечерами старался удержать его дома и сам отказывался от вечерних приглашений. Он не искал уединения с племянником, он даже любил, когда, кроме Боба, с ним бывали и его товарищи. Но быть подле Боба, слушать его, смотреть на него доводило его до молчаливого счастья. Ревности он не знал, ревность заменяла иногда обида: «Странное чувство у меня, когда я с Бобом, — записывал он, — я чувствую, что он меня не только не любит, но просто питает ко мне нечто вроде антипатии». Это было не так: Бобу Чайковский был дорог, но он не мог не относиться к нему с некоторой иронией.
Завещание было сделано в пользу «обожаемого мальчика», и Боб это знал.