В спорах с ним, в которых Пиччиоли всегда одерживал верх, Чайковский старался для самого себя выяснить некоторые смутные свои вкусы. Но мера подчас бывала им утрачена. Не было опыта и умения отстаивать свои мнения; самолюбию его льстила благосклонность этого бывалого и даже отчасти знаменитого человека. Втягиваясь через него еще больше в увлечение итальянщиной, в свободную от обязанностей и ответственностей жизнь, Чайковский скользил надо всем, что могло заставить его остановиться, задуматься… Эта странная, подозрительная фигура безвкусием своим, южным темпераментом, бесцеремонным поведением, дурной славой как бы довершала картину той пустой и пестрой жизни, в которой так свободно и весело чувствовал себя Чайковский, той жизни, где канцелярия и балет, переписка бумаг и итальянская опера и, наконец, раннее, блестящее и стремительное замужество Сашеньки летели в быстроте ничего не стоящего времени.
IV
Веселье на масленой 1861 года было последним, после него Чайковскому внезапно всё и все надоели. Сестра Саша была уже в Киевской губернии, в Каменке, замужем за сыном декабриста Давыдова, и уже ожидала ребенка; из гостеприимного дома постепенно исчезли ее просчитавшиеся вздыхатели. Великий пост наступил со своими селянками и корюшками, жизнь стала тусклой, театров не было, начался сезон конного цирка и концертов, — серьезных, а потому скучных. Служба тянулась, не принося никаких надежд, и вечерами в затихшем доме оставалось либо читать, либо играть на фортепиано, либо слоняться из комнаты в комнату, грызя себя за неудавшуюся жизнь. И иногда — все чаще без свидетелей, без каких-либо внешних признаков, переживались приступы молодого, безысходного отчаяния.
Отец, Илья Петрович, сидит в своем кабинете и «реформирует» Технологический институт, то есть размышляет о том, как бы это заведение, куда судьба поставила его директором, подладить к новым веяниям переживаемых годов. Теперь всюду — новшества, и он, несмотря на свои шестьдесят шесть лет, прекрасно понимает, что «дух» нынче другой, чем был во времена его молодости: меняется Россия, и всем есть в ней дело. И за двух своих сыновей он спокоен — и Николай, и Ипполит найдут для себя в этой России место. Его заботит Петр… Но времени нет думать о семействе. С утра надевается мундир, навешиваются ордена. А вечером, в тишине кабинета, он пишет доклады. И о том, что у него есть еще двое: два десятилетних близнеца, — которым, после отъезда Сашеньки, и ногтей-то постричь, и проверить, вымыты ли уши, некому! — он забыл, он совсем забыл.
Они ходят в пансион, где их заставляют множить дробь на дробь, а они еще не знают таблицы умножения. Их срамят: генеральские сынки, а неучи, даже ножкой шаркать не умеют! Матери нет, сестра уехала, есть тетка, но у нее свои дети, свои заботы. Они торчат на кухне, они в темном углу зала тихонько плачут от скуки, обнявшись, как девчонки; они иногда слушают раскаты старого фортепиано.
Однажды, в тихий вечер, когда они сидели на одном из подоконников, а Чайковский шагал по квартире (днем он был у Пиччиоли, практиковался в итальянском языке), он заметил их, зевающих, болтающих ногами. Он подошел к ним. Он был вдвое старше. Он почувствовал, что они замерли, восхищенно и испуганно глядя на него и не зная, погладит он их или даст им щелчка. И вдруг ему стало их жалко. Он обнял их и повел к себе в комнату и там рассказал им какую-то невероятную историю, насмешил их, объяснил им дроби, научил читать «Отче наш». Он с жадностью смотрел в их лица: Толя был хорошенький, большеглазый. Модя — неказистее, пожалуй, — забавнее. Они могли пока стать смыслом его жизни. Там видно будет. Пока, сейчас, он будет кому-то нужен и кем-то беззаветно любим, — простые, неизбежные человеческие потребности! И прежде чем уложить их спать, он сыграл им и даже спел что-то. Они держались за руки и готовы были от благодарности и восторга умереть за него.
За ужином Илья Петрович долго смотрел на сына. Он несколько раз пытался сказать ему свои настоящие о нем мысли. Сначала он гнал их от себя: министерство юстиции, разве это плохая дорога? И разве мало молодежи сейчас, — когда месяца не прошло с объявления манифеста, и кругом говорят о судебной реформе, — разве мало преуспело на этом поприще? Взять хотя бы того же Платона Вакара… Да нет, что говорить! Но есть у Петруши другая дорога.
И вот Илья Петрович, ничего никому не говоря, ни даже брату, ходившему «под француза», с которым принято советоваться во всех делах, едет к Кюндингеру, тому самому петрушиному учителю, которому пришлось отказать когда-то и о котором все говорят, как о человеке понимающем. Он решил спросить его: есть ли у сына настоящий музыкальный талант?
И Кюндингер любезно отвечает ему: нет. У Петра Ильича Чайковского музыкального таланта нет. Есть способности, он, право, недурно играет. Но дальше что? Нет, для музыкальной карьеры он не годится. Да и поздно начинать: ему скоро двадцать один год.
Илье Петровичу времени нет заниматься семейством. Но за ужином (не продохнуть в квартире от запаха жареной рыбы и постного масла!) он успевает еще раз подумать о Петре и сказать: а по-моему, Петруша, ты бы мог как-нибудь сочетать службу с музыкальными занятиями. По-моему, Петруша, у тебя настоящий музыкальный талант, и не поздно, нет, не поздно сделаться тебе артистом. На что сын смеется: только я немножко пообвык в департаменте, а вы хотите, чтобы я пустился в изучение генерал-баса? Стар я для этого. Вон Моцарт в двадцать лет…
А в воскресенье об этом рассказывают дядюшке Петру Петровичу. Тот, стуча костылем, с дрожью в голосе кричит:
— Это зачем? Юриспруденцию менять на трубу?!
Для него в слове «артист» соединялись: цыган, безбожник, юродивый.
Заботой о близнецах было наполнено теперь свободное время Чайковского, и постепенно он сделал так, что вокруг него из прежней шумной ватаги не осталось никого, кроме Апухтина, который из «первого шута» при его «дворе» стал просто старым другом, с которым, собственно, все давно было переговорено, а в будущем могли быть одни расхождения. Знакомые барышни, кузины вышли замуж, и когда наступило лето и представился неожиданный случай съездить за границу — секретарем и переводчиком знакомого инженера, Чайковский с радостью согласился. В первый раз покидал он Россию. От Динабурга до границы ехали в дилижансе, причем пассажиры снимали шапки, крестились, махали платками часовому и даже роняли слезы, — до того минута была торжественная. А там, сутки спустя, началось изучение немецкой столицы, — началось и кончилось «Орфеем в аду» Оффенбаха; мелькнул Гамбург с его низкопробными увеселениями; Бельгия, с «сумасшествующим морем», где внезапно защемило сердце при мысли об отце и братьях; Лондон, куда поехали послушать Патти, и, наконец, Париж.
Он был вполне счастлив. Этим летом, когда осуществилась его давняя мечта увидеть заграницу, он вернул себе на короткое время способность глотать жизнь, не думать, сжигать время, а главное — наслаждаться весельем, пестротой впечатлений; вернул на два месяца с тем, чтобы к осени устать от всего этого: от людей, в которых постепенно разочаровывался, от городов, рябивших в памяти, от трескучей и роскошной музыки, слушая которую, он все больше убеждался, что есть, кроме нее, еще и другая, которую он так мало знает, но которая и есть настоящая.
В сентябре месяце она показалась ему очень важной, но и очень трудной, когда он очутился в музыкальных классах, открытых в ту осень в Петербурге.
Это был пролог к консерватории, которую готовился создать Антон Рубинштейн, при всеобщих насмешках и протестах. Но Рубинштейн не спрашивал согласия на свои поступки ни у печати, ни у общественности. Музыкальные классы были открыты, у каждого из профессоров было уже по 2–3 ученика; и появились даже ученицы.
Уроки начинались в восемь часов утра. В это время часто бывало еще темно. Осень стояла холодная и сырая. Чайковский одевался при свечах, глотал чай с булкой и бежал от Технологического на угол Мойки и Демидова переулка. Там топили не каждый день, и когда топили, то дым ел глаза, и от угара болела голова. Профессор Заремба, читавший «музыкальное сочинение», усыпительно твердил, что минорный тон есть грех прародительский, а мажорный — греха искупление. От этих уроков приходилось бежать в департамент, где, при каждом новом назначении и повышении, Чайковского упорно обходили. Наступал вечер, и он теперь, объевшись балами и итальянской оперой, сидел дома, занимался с братьями, играл с отцом в карты или вывозил всех троих в русский театр.
Профессор Заремба не приближал его к музыке, это он и сам видел, но он теперь, отчасти ощупью, шел к ней сам, еще не зная твердо, что он в ней любит, кроме Моцарта (но это было еще детское): и постепенно начиная понимать, что именно он в ней не любит, что именно научается разлюблять. Прежде чем окончательно решиться на музыку, он начинал ненавидеть все, что не она: свет и службу. «Рано или поздно променяю службу на музыку, — писал он сестре в Киев, променяв на музыку уже свет, который оба они так любили. Не подумай, что я воображаю сделаться великим артистом: я просто хочу только делать то, к чему меня влечет призвание. Буду ли я знаменитый композитор или бедный учитель, но совесть моя будет покойна, и я не буду иметь тяжкого права роптать на судьбу и людей».
Сомнения в себе его терзали, но первые попытки творчества давали какую-то прочность надеждам. «Службу я, конечно, не брошу до тех пор, пока не буду окончательно уверен в том, что я артист, а не чиновник…» Но чему можно было научиться у Зарембы, никогда не слыхавшего Шумана, считавшего Бетховена — новым, а Мендельсона — модным? В Европе гремели Лист и Берлиоз, Вагнер в конце сезона появился в Петербурге. И, Боже мой, с каким волнением отправился Чайковский на его первый концерт!
Вагнер долго сам не знал, будет он или не будет дирижировать: у него был насморк (с насморком он и в Москву выехал). В зале не было ни одного свободного места; публика была богатая, нарядная, знавшая уже заранее, что Вагнер дирижирует спиной к публике и в перчатках. Нет, только он один мог позволить себе это! До чего это было неожиданно, смело и умно! Чайковский в антракте ходил слушать, что говорят о нем в зале. Его оглушила, ослепила эта музыка, он ужасался ей и не понимал ее. Многие говорили, что она гениальна.
Он долго стоял в дверях возле нескольких человек, остановившихся кружком. Они говорили с жаром. Тот, что выглядел всех старше, накручивал на палец длинную свою бороду и гудел басом; молодой инженерный офицер пытался вставить словцо в то гудение, но не мог. Совсем еще юноша, розовый и нежный, слушал двух споривших — военного и штатского, — вцепившихся друг в друга; тут же стоял чуть-чуть грузный, красивый человек восточного типа.
Один уверял, что он едва не заснул, такая была «тощища»; слова «бездарность», «дребедень», «хлам» так и сыпались вокруг; особенно возмущали всех тарелки, громыхнувшие, по их мнению, где-то «совсем зря». Щеголеватого военного нельзя было унять, до того он разгорячился; большеглазый, с окладистой бородкой держал его за руки.
Чайковский отошел к креслам, где две молоденькие девушки без смущения вытирали платком слезы восторга и волнения. Он еще раз оглянулся. Ему страстно хотелось послушать еще, хотелось самому сказать что-то… Он и сам не знал, что бы он сказал. Он позавидовал этому одушевлению, дружеским прозвищам, долетавшим до его ушей. Любители? Музыканты?.. Толпа чужих и знакомых людей отделила их от него…
Санкт-Петербургская консерватория, открытая в 1862 году, на первых порах мало чем отличалась от Музыкальных классов, из которых она вышла. Открыта она была торжественно: молебном, пышным приемом вел. кн. Елены Павловны со свитой, и Антон Григорьевич Рубинштейн, вместе с десятком профессоров и преподавателей (немцами, итальянцами и поляками), впрягся в это дело. Только ко второму году существования консерватория стала несколько походить на европейское учебное заведение.
В первый год Чайковский, как, впрочем, и остальные, не ощущал особой разницы с «классами». Все так же философствовал и рассуждал профессор Заремба. Все так же усердно одолевались учениками технические трудности фортепиано. Департамент по-прежнему отнимал у Чайковского добрую половину дня. В душе он решил к лету его бросить, но новый консерваторский друг, весьма начитанный молодой человек, знакомый с самим Катковым и не по летам солидный, ему этого не советовал: из вас не выйдет ни Верди, ни Оффенбаха говорил Герман Августович Ларош, которому в то время едва минуло семнадцать лет, внимательно глядя в глаза Чайковскому, а чем же вы будете жить? И, действительно, уже и сейчас приходилось думать об уроках.
Этот Ларош с некоторых пор стал прямо необходим Чайковскому. В нем была какая-то деловитость, однако без всякой суетливости, и основательность знания, которая Чайковскому казалась удивительной. С детства Лароша готовили в музыканты, и все образование его было обдумано и предрешено. «Из вас не выйдет ни Верди, ни Оффенбаха», повторял он с такой уверенностью в том, что это именно так и будет, что возражать Чайковскому было нечего.
Но желание сочинять удивительно упорно томило его в ту зиму, и все чаще поддавался он стыдной юношеской слабости: мечтать. Мечта была какая-то неосновательная — в ней не было ни подлинного честолюбия, ни непосредственного напора таланта, мечта была о композиторстве. Его стала волновать музыкальная обстановка — не кулисы оперы, не случайные знакомые, певцы и певицы, с которыми он бывал запанибрата, оставаясь им чужим, а вся эта обстановка, созданная Рубинштейном вокруг консерватории, — вечера, на которых его уже выпускали аккомпанировать; европейские музыкальные новости, долетавшие сюда; собственное российское музыкальное оживление и, наконец, сам Антон Григорьевич, к которому он поступил в класс на второй год обучения.
Теперь он уже не был чиновником, он был музыкантом: отчисление от штатного места в министерстве юстиции произошло незаметно — он просто перестал ходить в департамент. К началу второго года у него было на пятьдесят рублей в месяц уроков. Денежные дела отца шли все хуже, Чайковский не мог надеяться на его помощь. Приходилось порой пешком бегать из Коломны на Охту, щегольские сюртуки его истрепались; кое-кто из прежних знакомых на Невском перестал узнавать его, может быть, — умышленно, а, впрочем, вероятно, — искренне: он отрастил волосы, носил широкополую шляпу.
С Ларошем, которого он теперь уже звал «Маня, вы», они долгими часами играли в четыре руки — и было здесь все, и Бетховен, и «Жизнь за царя», и немецкие новинки. За завтраком между лекциями, репетициями, собственными уроками и концертами они встречались в «пятикопеечной» кухмистерской, в подвале Голландской церкви, куда сходилась вся консерватория. Вечером, провожая друг друга домой, они порой не могли расстаться до глубокой ночи, садились у ворот на тумбу, спорили, говорили о будущем, иногда пророчили друг другу великую музыкальную славу…
Но это бывало редко — оба были людьми сдержанными, и дружба романтиков была им не по нутру. Рассудительный, выглядевший старшим, Ларош приносил в эти беседы отголоски музыкальной политики, которой питался на холостых вечеринках у Серова, гремевшего в то время своей «Юдифью». Чайковский чувствовал всю пользу этой дружбы; без теплоты, но проникнутой каким-то ранним обоюдным уважением. Он впитывал в себя теперь все, что мог. Но больше разговоров, конечно, давала ему сама музыка.
Антон Григорьевич входил в класс. Он не был одарен лекторским талантом. Он садился к роялю, «лев разминал свои царственные лапы», и начинал лекцию игрой, и продолжал, и кончал ее игрой: все сонаты Бетховена подряд, между ними: послушайте! Вы слышите? Дивно! Упоительно! И — дальше… Ученики и ученицы сидят не дыша. И так — три часа подряд. Вы поняли? Да, они поняли! И шумно выходит, насупившись, откидывая космы.
Или задавал он «сочинителям» задачи: к субботе написать квартет, ко вторнику — увертюру. Чайковский ночами сидел над партитурами, утром приносил в класс еще мокрые листы нотной бумаги. Антон Григорьевич сыграет четыре такта: «Никуда не годится!» — и дальше не станет играть. И закажет оркестровать D-dur'ную сонату Бетховена четырьмя разными способами. И, пожалуйста, без английского рожка! У вас и без того всегда шуму много! А если что-нибудь ему понравится, то в виде ласки он так огреет кулаком по спине, что подогнутся колени. Впрочем, хвалил он больше Лароша и возлагал на Германа Августовича большие надежды.
Ларош скрывал от него свои посещения серовской квартиры. Не дай Бог! Антон Григорьевич был не только первый, он был единственный, — это всем было известно, а тут рядом с ним, в том же Петербурге, забродило вдруг что-то новое. Конечно, Ларошу в голову не приходило дружить или хотя бы знакомиться с молодой шайкой безграмотных в музыке инженеров, химиков и военных, о которых печатно и устно начинал гудеть Стасов, — еще недавно неразрывный друг Серова, а сейчас почти порвавший с ним, на почве все того же Вагнера. Ларош считал себя слишком серьезно образованным человеком, чтобы знаться всерьез с этой публикой, которая ничему никогда толком не училась, не уважала композиторского таланта Антона Григорьевича и в глаза не видала профессора Зарембу. Но Серов — это другое дело, это все-таки музыка, и нет нужды, что великие мира сего не ладят друг с другом. Странная компания льстецов, бездарностей, пьянчуг и замечательных людей собирается на его «вторниках».