И то дерево, которое неизмеримо больше объемом, чем величина привитого к нему "глазка", все перерабатывается в соках своих благородными соками этого маленького вставленного в него кусочка. Тут мы наблюдаем благородную уступчивость худшего перед лучшим. И наконец мы наблюдаем ... я чуть не сказал "человечность", мы наблюдаем общность, единство, универсальность и, хочется сказать, "братство" в частях неодухотворенной, но живой природы.
Можно ли предположить, что эта возможность пересадок, прививок сузится, а не расширится, когда от бездушных деревьев мы перейдем к разумному человеку? Не есть ли "прививка" вообще всякая педагогика? У премьер-министра есть дети, и он может подумать над этой нетрудной педагогической проблемой. Перед произнесением своей декларации во 2-ой Госуд. Думе он так трогательно подошел под благословение к еп. Евлогию и поцеловал у него руку, вероятно, желая подать членам Думы - зрителям - пример уважения к религии: в это время не поклонился ли он, не преклонился ли он перед носителем греческой прививки на русской почве, за которой стояла еще другая и более древняя прививка, снятая в Палестине с народа семитического племени и перенесенная в Грецию и Италию на племена европейские. Без "прививок" не совершилась бы вся всемирная история, не сложилась бы общечеловеческая цивилизация. "Прививка", ее существо, ее благотворные и удивительные законы суть истинный дар Бога земле: тот дар, без которого земля, народы и история не могли бы получить лучших своих плодов, не в силах были бы выработать их или выработали бы неизмеримо медленнее, труднее и вероятно неудачно.
Что же отвергает премьер-министр и чему обрадовались наши наиболее дикие слои, печать и общество? Эти слои озлобленно обрадовались, что ничто ни от кого нельзя "прививать", и в сущности никому и ничему не следует "учиться". Так как в самом деле прививка есть только материальная форма учения. Не умеем судить, больше ли в этом обрадовании лежит невежества Митрофана или грубости Собакевича: кажется, персонажи Фонвизина и Гоголя дали оба кое-что от себя каждого "истинно-русского человека", отказывающегося учиться, перенимать и подражать. Но если этим господам ничего подобного не нужно, то прививки нужны несчастному русскому народу: прививки религиозные - каковою было христианство в Х-м веке, науки и искусство в ХVIII в., великие гражданские прививки в половине прошлого века, и вот теперь настала пора великой политической прививки, которая в сложности составных частей своих именуется "конституционным строем".
Конечно, можно отвергать алгебру, "так как она есть изобретение арабов", до некоторой степени "нехристей", и запретить себе ходить в театр и оперу, так как это во всяком случае "не чисто русские произведения". Митрофан может без многого обойтись. В сфере гражданской Митрофану и его дядюшке Скотинину чрезвычайно претила отмена крепостного права. Мы уверены, всем "мертвым душам", далеко не похороненным сполна Гоголем, поперек горла встала не "чисто-русская конституция", которая имела бы конечно лучший вкус и запах, если б сохранила то элементарное существо свое, определенное Щедриным, по которому "гарантиею русской свободы было соперничество министров", попросту "подсиживанье" и "подвохи" их друг другу, во время которых и в сети которых кой-как проскальзывал карась-обыватель, проскальзывал, дышал и оставался жить "не спеша". Вот эта "русская конституция" была бы очень приятна тем бессарабским и вообще южно-русским депутатам, которые в "доброе старое время" округлили свои имения и которым не хочется ничего из них потерять в "новые северные времена". Так все это великодушно... И все "по-русскому", "по-православному"...
Одни бегут прививки, другие бегут к ней. России нужны хорошие условия существования; она так много терпела, что этих лучших условий она дожидается нетерпеливо... Россия ожидает, из 17-го октября она надеялась, что мудрые садоводы сделали к мощному, но грубому, невозделанному, необработанному организму ее политическую прививку, вставили в него вот этот "глазок" конституцию, взятый с других дерев более старой и зрелой культуры. П. А. Столыпин заявил, что это не "прививка" и что "прививки" не будет; что "прививка" будет задержана или расстроена. Наконец, что она "вредна"... Политика (в значительной доле) в его руках. Но он сделал вторжение в науку и философию, где его нужно остановить: "прививки" никогда не вредны и всегда удачны. И по той очень простой причине, что громадные человеческие массы, живущие страданием и терпением, относятся с неизмеримой благодарностью ко всему, что им облегчает их положение, их состояние, откуда бы это облегчение ни шло, от еврея, грека, римлянина, кельта или германца, и как бы оно ни было сделано, в какой форме и с каким именем. Страдание смягчает. Вот эта-то мягкость внутрикультурного сношения, поскольку оно не есть слова и дела чиновников, а продукт выработки самих масс, - эта мягкость и делает совершенно возможным перенесение не "цветка", конечно (почему именно "цветок"?), а вообще кусочка чужого организма в организм родной, свой, туземный. Департаменты горды, и они такую "прививку" выбросили бы или попытались сбросить с себя. Но почему-то о них и думают вообще, что департаменты "устарели"... А народ и общество - они ищут "прививки", благодарят за нее, и тем или иным путем - но в конце концов и получают ее. Народ русский ждал. Дождался. И не словам повернуть дело назад, в какой бы салат их ни завертывал повар-ботаник...
В. Варварин
Адрес автора: С. Петербург, Большой Казачий пер., дом 4, кв.12
Василий Васильевич Розанов
ПОЧЕМУ АЗЕФ-ПРОВОКАТОР НЕ БЫЛ УЗНАН РЕВОЛЮЦИОНЕРАМИ?
Как-то мне случилось быть у П. Б. Струве, который происходит из семьи или рода знаменитых пулковских астрономов Отто Струве и его сына, составивших своими открытиями, наблюдениями и работами блестящую страницу в научном движении за царствование Императора Николая I. Поэтому семья его хранит много связей и воспоминаний научного, а затем и литературного характера. Он мне показал много любопытных, - нигде не изданных, - портретов из детства, отрочества и юности ставших впоследствии знаменитых писателей. Я был очень заинтересован, и, как говорится, "погрузился"... Сам П. Б. Струве - милый, задумчивый, рассеянный человек, лучшая черта которого - отсутствие лжи, притворства и деланности. Когда-то немец, он теперь преданнейший России и русским человек. Вдруг, прорезав свою и мою задумчивость, он, рассмеявшись, встал:
- Послушайте, узнайте провокатора.
И он подвел меня к стене, увешанной портретами и сборными карточками. Остановившись перед одною, он объяснил мне, что это - сотрудники журнала "Начало", издававшегося в 90-х годах прошлого века, которые на радостях о разрешении журнала снялись "группою".
- Ну? - переспросил он. - Вот мы все, литераторы и тогдашние марксисты...
- Да чего же узнавать? Если вы сказали, что тут есть провокатор, то он вот!
И я указал на фигуру господина, стоявшего сзади рассевшихся в небрежных позах журналистов. Все они сидели с тем милым разгильдяйством, какое журналисту вообще присуще, а радикальному в особенности. Открытые хорошие лица, волоса гривой, и такой вид, что "вот всех расшибем сейчас". Хотя позади, помнится, стояло несколько человек, но из них сейчас же выделился в моем внимании неприятный господин, коротко остриженный, с жесткими, торчащими, прямыми волосами, низким лбом, в темных очках, полный в корпусе и с сильно развитым подбородком. Ничего духовного, идейного в нем не было. Лицо и самая фигура не выражала никакой принадлежности к литературе, кроме внешней и случайной, "по поводу". Мне казалось, что это среди литераторов стоит кто-то посторонний, нашедший теперь журнальную деятельность для себя выгодной и подходящей. Я сказал, что "сзади, кажется, стояло еще несколько человек", но это смутное впечатление: правдоподобнее, что их не было. Мне кинулось в глаза, что этот неприятный господин в темных очках стоял над всеми ими и точно их сторожил; он относился не к лицам их, в особенности не к которому-нибудь одному лицу, "приятелю", а к толпе их, en masse. Так повар стоит над курами или мясник над телятами.
- Как вы угадали? - удивился Струве.
- Да, как же не угадать, когда он ни на одного из вас не похож и, главное, смотрите, точно сторожит.
Это так бросалось в глаза с первого взгляда, до размышления, раньше всякой мысли.
Простодушный и рассеянный Струве отошел от карточки и продолжал:
- Да, впечатление от него было несимпатичное. У него были деньги и большая квартира. Но во всех отношениях он был очень удобный человек, и, бывало, что нужно редакции или сотрудникам, - он сейчас исполнит. В особенности он давал злоупотреблять своею квартирою: марксизм только что формировался, мы вели в Петербурге пылкую проповедь и открыли журнал, чтобы раздвинуть рамки проповедного слова на целую Россию. Времена тогда были не те, что теперь, и вы знаете, что дальше первого тома "Капитал" Маркса не был разрешен к переводу. Мы были все в бою, в наступлении, и редакция не только была шумна, но и окружена толпою шумных людей, молодежи, будущих профессоров и проч. Вы знаете, что учение Маркса не есть отвлеченная политико-экономическая доктрина, но и некоторая практическая философия, некоторая программа действий. Все мы, и я, были страшно молоды, и не только "исповедывали" Маркса, но и особенно рвались к действию или чему-нибудь реальному. А "реальное" это может быть очень и очень разнообразным, - и вот для некоторых долек "действия" нам нужна была почти конспиративная квартира, и очень обширная, и недоступная для полиции. Он предложил свою, но как он к этим нашим почти позволительным, но все же недозволенным конспирациям не принадлежал, да и вообще был не очень идейный человек, то никогда на сходках и не присутствовал.
- Вот как! - удивился я.
- Но тайком он все-таки присутствовал, да, раз он был провокатор, этого и не могло не быть: ведь для этого и был открыт журнал. В зале, где мы собирались, его не было, но он незаметно сделал окошечко в него, через которое можно было все слышать и все видеть, но поступил с ним очень осторожно: кого-нибудь из нас же, сотрудников, но помоложе и еще не конспиративных, он обыкновенно приглашал посмотреть и послушать вместе с собою. "Очень любопытно, как они все галдят и какие у них лица", - говорил он, смеясь, зазывая, очень конспиративно, посмотреть кого-нибудь. Но как это было, конечно, неделикатно и нескромно, то он просил участников в окошечке быть воздержанными на язык и никому не рассказывать. Так что потом, когда и открылось об окошечке, то все же никому ничего и в голову не пришло, и только лишь через несколько лет, когда открылось о провокаторстве, открылся смысл окошечка с другой стороны. Приятелей же он приглашал поглядеть с собою в окошечко именно на тот случай, если оно откроется, чтобы отвести глаза в сторону и все объяснить простым любопытством человека, "не посвященного в эти вещи", но чисто наивным и бытовым, вроде гоголевского почтмейстера, который вскрывал частные письма из любопытства знать, как живут в столицах.
- И простодушны же вы. А как заглавие журнала?
- "Начало".
Тогда я вспомнил и, в свою очередь, рассказал Струве, что первая книжка этого журнала, в красной обложке, случайно попалась мне в руки тогда же, несколько лет назад. И хотя я тогда не интересовался марксизмом и ничего не знал о марксистах и их задуманной борьбе с народничеством, но тогда же мне книжка показалась из того порядка явлений, которые со временем получили громкое имя "провокационных".
Обо всем этом, кто любопытствует "и далее", мог бы навести справки в больших библиотеках: на самой обложке, красного цвета, грубым и пошлым языком семинарско-недоучившегося склада, было объявлено, что редакция в первый же год издания "даст в приложении сочинения великого Добролюбова, который" и т.д., а затем кратко и аляповато намекалось на то, что "в России жить нельзя", и будет нельзя жить, "доколе не взойдет заря", и проч., и проч. Тут же и о "задавленном народе", и помыслах "рабочих масс". Все было такою намасленною кашею, что драло горло у каждого хоть сколько-нибудь прикосновенного к литературе человека, а в изложении было так грубо и прямо, до того било на зазыв и призыв, тон был до того площадной и кафешантанный, что, любя еще в гимназии Добролюбова и его тонкий, одухотворенный стиль, я был горько поражен, в какие низы он спустился, какие явно пошлые, глупые, без ниточки литературного и человеческого достоинства в себе люди приняли его "в свои любящие объятия", загрязнили и теперь душат его. Но слово "провокаторство" еще тогда не сложилось или не было очень употребительно; я его не знал и не приложил к журналу, суть которого, однако, для меня тогда же определилась в этом провокационном, поддельном, фальшивом тоне.