Женился Коля, сравнительно с прочими братьями, поздно, в Варшаве, и взял он себе в жены даму тоже не самой первой молодости, вдову с двумя детьми госпожу Слезкину, урожденную баронессу Бремзен. До того у него в течение нескольких лет был роман с цирковой наездницей, на которую он извел не мало (родительских) денег: мама долгое время пребывала в ужасе, как бы он еще не женился на этой "акробатке". Женитьба на даме лучшего общества гарантировала от повторения подобных авантюр, а так как в распоряжении г-жи Слезкиной и ее матери находилось очень крупное имение-майорат сына и внука, оцениваемое в несколько миллионов рублей, то можно было считать, что этот брак будет и в материальном отношении выгодным. Правда, имение было заложено и перезаложено, но Николай считал, что, благодаря более толковому ведению дел, ему удастся в несколько лет освободить его от задолженности. Имение своего пасынка он, в конце концов, действительно очистил от долгов, что и послужило к упрочению особенно нежных чувств между ними, но как раз к тому же времени супружеские отношения между Николаем и Констанс приобрели невыносимый для обоих характер, - и им пришлось разъехаться.
Эти семейные нелады приобрели особенную остроту в бытность Николая командиром Ахтырских гусар и его пребывания в Межибоже, где стоял его полк. Возможно, что самая обстановка послужила обострению драмы. Командиру полка и некоторым офицерам; был отведен обширный и мрачный древний польский замок, стоящий на самом слиянии двух рек, и вот крепостные его стены и своды, темные его переходы, унылые его башни и террасы сделались свидетелями почти ежедневных сцен, происходивших на глазах всего полкового штаба между супругами Бенуа. Однажды Николай, совершенно озверев, даже погнался с ножом за Констанс; насилу его удержали и нож вырвали. Кто был прав, кто виноват в каждом случае, решить было трудно, но несомненно, что главным образом здесь действовало полное несоответствие характеров. Насколько Николай был прям и абсолютно не выносил даже самой невинной лжи, настолько бедная Констанс была лишена простоты и естественности. Эту манеру она всосала с молоком матери - дамы, кстати сказать, довольно-таки склонной к интриганству. Остается удивляться, как этой черты Николай не заметил еще до того, чтобы остановить свой выбор, как мог он сделать подругой жизни особу, если и обладавшую всевозможными качествами, то отличавшуюся и такой чертой, которая должна была его коробить, более чем что-либо. Плодом этого плохо налаженного брака были три дочери, которых оба родителя сердечно любили, однако и на почве воспитания их также возникали всевозможные недоразумения, следствием которых было то, что в момент, когда Констанс разъехалась с мужем - все три девицы последовали за матерью.
Годы, непосредственно предшествующие войне 1914 года, Николай уже был в отставке - считается даже, что вечные скандалы в Межибоже были поводом к тому, что недолюбливавший его министр Сухомлинов дал ему понять, что ему пора уходить. Николай переехал тогда в Петербург к своему любимому брату Леонтию и очень тяжко переносил свое одиночество, особенно же свое безделие. Зато он с необычайным рвением вернулся к исполнению своих обязанностей, когда с началом военных действий он снова был призван на службу (в чине генерала) и был отправлен в Сибирские губернии с ответственным поручением собирать ополчение... Но не долго продолжалась эта служба, которую он, кстати сказать, всячески старался переменить на службу на фронте. В декабре 1915 года Николая постиг удар, как раз в момент, когда он что-то вносил в свой дневник. Тело его затем было перевезено в Петербург и заботой Леонтия похоронено рядом с тем местом, которое Леонтий уготовил на кладбище в Новодевичьем монастыре себе и своим близким. Последний раз я видел лицо Николая очень потемневшим, но всё еще "вполне на себя похожим" через застекленное отверстие в крышке гроба. Вдова же его и дочери, прожив войну в Киеве, эмигрировали в Берлин, где Констанс скончалась, а ее дочери вышли замуж и обзавелись семьями.
Глава 17
БРАТ ЮЛИЙ
Еще не мало людей на свете, которые хорошо знали моих братьев Альбера, Леонтия, Николая и Михаила; нередко ко мне обращаются особы преклонного возраста, от которых я слышу такие фразы: "я был сослуживцем вашего брата", "я очень любил вашего брата", "я храню благодарную память о вашем брате". И это не мудрено каждый из моих братьев имел обширный круг знакомых и многие из них живы до сих пор. Не так обстоит дело с моим братом Юлием, которого из всех живущих на свете - и после смерти наших родителей и всех моих близких родственников - кроме меня, наверное никто не помнит. Он и не оставил никакого следа о своем земном пребывании, если не считать его бренных останков, да и те, опущенные в наш семейный склеп осенью 1874 года, может быть подверглись уничтожению. Между тем я обязан рассказать здесь про этого отрока, покинувшего нас, будучи всего четырнадцати лет отроду. Впрочем я не стану рассказывать здесь про те события семейной жизни, в которых он участвовал (об этих событиях будет сказано в моей личной летописи), но постараюсь описать его самого. Это уже потому необходимо, что я храню до сих пор самую нежную память об Ише и потому еще, что эта моя нежность была вызвана той необычайной для мальчика заботой, которой он, будучи на десять лет старше меня, окружал мою крошечную персону. Я имею основания думать, что если бы Иша остался в живых, я бы именно в нем имел того брата-друга, какой мне вообще недоставал, ибо сколько бы я не любил моих других братьев и сколько бы они не вызывали во мне братских чувств, я всё же никого из них другом не могу назвать - у меня не было с ними определенной духовной связи. Напротив, меня влекла к Ише какая-то духовная общность. Будучи ребенком, едва только начинающим сознавать окружающее я уже резко отличал Ишу от других братьев и это отличие было явным предпочтением. Выражаясь словами в те времена мне неизвестными, я чувствовал, что Иша понимает меня. Его одобрение и его порицание значило для меня больше, нежели одобрение или порицание других "старших". Да я и не видел в нем старшего - он был моим товарищем, причем он и тени "обидного снисхождения" не выказывал в отношении меня.
Большую роль тут играло то, что в нем было масса детского ребяческого, и в то же время он был я сказал бы, более "интеллектуален", нежели прочие мои братья. Он был тоньше их, внимательнее к другим, более страстно заинтересован всевозможными явлениями, людьми, вещами, природой. Под его руководством я развивался с быстротой не совсем нормальной, и, вероятно, именно благодаря этому я сохранил в памяти с такой абсолютной отчетливостью всякие тогдашние происшествия, да и самые обстановки, вид комнат и вид той Петергофской дачи, в которой прошли последние прожитые с ним летние месяцы. Его смерть оставила меня, среди массы людей, и людей самых близких, в некотором как бы одиночестве. И мне думается, что всё мое развитие тогда вдруг замедлилось, что, быть может, было мне и в пользу.
Наружностью Иша очень походил на меня - точнее я походил на своего старшего брата. Когда впоследствии я глядел на себя в зеркало, мне казалось, что я снова вижу брата и в такие минуты я как-то утешался и более снисходительно относился к своей наружности, она не казалась мне столь обидно "несоответствующей моему идеалу". Особенно, когда мне сшили гимназический мундир - я стал себе напоминать Ишу, которого я как раз помнил в таком же мундире. Но и волосы, несколько широко раздавшийся нос, постав глаз - всё это было похоже на Ишу... Что же касается до сторон духовной и художественной, то тут я узнавал в себе именно Ишу. Меня тянуло, как и его, к изображению разных странных, а подчас и жестоких вещей, я обожал сказки и истории, в которых рассказываются жуткие вещи, в моих мечтах меня тянуло к авантюрам. Правда, я никогда не предавался с таким фанатизмом разным видам спорта, с каким предавался Иша, который был образцовым конькобежцем, бесстрашным мореплавателем и посвящал значительную часть каждого утра упражнениям на турникете, трапеции или развитию мускулов посредством манипуляций с гирями. Но я любил смотреть как он вихрем летал на коньках по прудам Юсупова сада, я замирал от восторга, когда, управляя парусом, Иша производил всякие эволюции у казенной Петергофской пристани, и я ликовал, когда он, разгоряченный и упоенный победой, являлся первым в каком-нибудь беге или выигрывал приз на каком либо ином состязании. Не эти ли спортивные "излишества", против которых иногда восставала мама, и свели его к ранней могиле? Быть может, он испортил свое здоровье и разными экспериментами, вроде длительного поста или съедания каких-либо особенно горьких или отвратительного вкуса вещей, - в чем он старался проявить свое поклонение спартанским нравам.
Наконец, и его отношение к учению, к самообразованию как бы предвещало мое отношение к тому же самому. Он был по отзыву всех совершенно исключительно одарен во всех науках, однако он плохо учился в гимназии и не лучше стал учиться, когда его перевели, в самую ту осень, когда он умер, из классической гимназии в реальное училище. В зимние месяцы Иша никогда не сидел без дела, но если он и зачитывался книгой, то эта книга не была каким-либо учебником, если он часами что-либо выводил пером или карандашом на бумаге, то это не было приготовлением школьных уроков. Единственные два предмета, которые его интересовали, была география и история, особенно древняя...
К моим очень ранним воспоминаниям принадлежит такая сцена. Я стою на коленях на стуле рядом с Ишей и через локоть его левой руки с захватывающим волнением слежу за тем, что появляется из-под его карандаша. А получались у него высокие пирамиды, по склонам которых копошатся над постройкой сотни фигурок и работают подъемные машины. Вот колоссальный камень сорвался с крюка и летит вниз, укладывая на пути несчастных и кровь струями сбегает со ступени на ступень. Или еще - стройными рядами выступают гоплиты в золотых (желтых) касках, украшенных конской гривой. Они отражают натиск других воинов, что мчатся верхом или на колесницах им навстречу. И снова кровь бежит ручьями или капает с мечей и льется струями из израненных тел, колеса подпрыгивают по кучам поверженных на землю. Иногда изображались и римские легионы и полчища Атиллы, а то и наполеоновские солдаты. Леонтий был тоже великий охотник до изображения военных сцен, и у меня в Петербурге хранились его юношеские, мастерски сделанные рисунки, изображающие сцены войны 1870 г., которая в его представлении и при его ненависти к немцам представлялась вся сплошным торжеством французской доблести. Но в этих рисунках у Леонтия всё выглядело как-то уж очень парадно и складно, всё это даже носило нарядный характер. Не то у Иши. У него доминировала трагедия, ужас, да он и сам во время рисования впадал в какой-то транс, принимался шипеть от ярости или издавать призывы, стоны, проклятия. Я же прижимался к его локтю ближе и ближе и в конце концов чуть ли не ложился на бумагу.
На подобие нашего отца Иша был большим мастером на всякие изделия из бумаги. Особенно мне запомнился "конверт" с историей солдата. Из большого листа бумаги Иша складывал конверт, имевший вид обыкновенного письма, однако по мере того, что вскрывались хитро один за другим заложенные углы открывались разные похождения отслужившего срок солдата, который, после всяких безчинств, попадает, наконец, в преисподнюю. Это ужасное место было нарисовано во всю ширину открывавшегося в самом конце листа и служило чем-то вроде апофеоза. Я наизусть знал, что за чем последует, однако ждал каждый новый эпизод, с замиранием сердца, а перед вскрытием ада приходил в такой ужас (сладкий ужас), что даже принимался визжать и умолять Ишу, чтобы он мне не показывал этой страшной картинки. И, действительно, картинка могла хоть кого привести в ужас. Огненные вихри извивались ввысь, клубы дыма валили во все стороны, а языки лизали котел в котором "варился" провинившийся солдат. В нижнем же правом углу восседал сам Сатана, косматый, черномазый, с трезубцом в руке и короной между рогами. По его приказу черти и чертенята, прыгая и кувыркаясь, поддавали жару, мешали вилами в котле и всячески издевались над своей жертвой.
По нынешним понятиям, такие рисунки мало педагогичны; они должны были воспитывать в ребенке особую свирепость. Однако никаких следов особенной свирепости ни эти рисунки, ни все те фантазии, которым я предавался уже по собственному почину в отроческие годы, во мне не оставили. Из последующего читатель увидит, что я самый миролюбивый человек, с сердцем, очень склонным к жалости, и таким же наверное вышел бы и Иша, если бы Бог дал ему жизни. Но в каком-то возрасте в людях живет известное тяготение к этим выявлениям кровожадного инстинкта и, пожалуй, следует приветствовать, когда этот инстинкт выявляется в форме ребяческих безобидных рисунков и вообще всяческого художества. Вспоминать же мне сейчас об этих наших забавах приятно. Ведь в них совершенно отсутствовало настоящее осознание страдания. А разве не тот же инстинкт сказывается в нас, когда мы на сцене или на экране видим сердце раздирающую трагедию, хотя бы например последнее действие "Гамлета", когда все гибнут от меча или яда?
Глава 18
БРАТ МИХАИЛ
Брат Михаил - Миша мне не заменил покойного Ишу, хотя между мной и Мишей разница в годах была меньшая (на два года), нежели между мной и Ишей. В те дни Миша был очень хорошеньким мальчишкой, типичным школьником, но я его помню несравненно менее отчетливо, нежели Ишу. Часть фокусов, в которых отличался Иша, и он умел показывать; он умел складывать и "конверт с историей солдата", одно время и он возился с каким-то театриком, добиваясь воспроизвести в нем все ужасы "Волчьей долины". Иногда он с кузинами и товарищами носился по квартире, изрбражая калабрийских бандитов или краснокожих. Однако, всё это выходило у него не так потешно, как у покойного брата. А кроме того у Миши не было таланта общаться с малышами; он их либо не замечал, либо сторонился. Между тем меня к нему притягивала его необыкновенная красота. Тип у него был какой-то "сарацынский" (уж не какой-либо предок с острова Майорки, откуда Кавосы были родом, откликнулся в нем?) Пухлые, как у негра губы, слегка кудрявые, черные, как смоль волосы и смуглый цвет кожи. Ни на кого из братьев он в детстве не походил и лишь к старости в нем более определился общий тип нашей семьи и особенно он приблизился к Леонтию.
Учился Мишенька еще хуже, нежели Иша, и в конце концов его пришлось из 4-го класса взять (из 5-й классической гимназии), после чего и его стали готовить в реальное училище. Однако из этого ничего не вышло, и тогда-то в нем вдруг определенно заговорило призвание. Он пожелал стать моряком. Мамочку это сильно встревожило из-за тех опасностей, которым подвергается моряк, но отец, вообще питавший уважение ко всем видам военного ремесла, дал свое благословение. Пробыв в Морском училище положенный срок, он оттуда был благополучно выпущен в гардемарины. Еще не дождавшись этого, он и его друзья заделались настоящими "морскими волками" и заходили в морской одежде, с ленточками на шапке, с синим воротом, из-под которого виднелась нательная полосатая фуфайка. До той поры никогда не певший, Миша теперь выучился всяким солдатским песенкам вроде - "Царь Ляксандра в поход поехал" или "Солдатушки, бравы ребятушки, где же ваши жены" или "Друзья, подагрой изнуренный" - и эти песенки он со своим другом, бароном Клюпфелем, распевал целыми часами. Выучился Мишенька и всяким веревочным плетениям и даже однажды смастерил себе очень искусно из тонкого каната фуражку, в которой я потом щеголял по своей склонности к необычайным одеждам и уборам. Ярким воспоминанием осталось у меня, как оба этих морских молокососа, сидя на "бельведере" нашей кушелевской дачи, грызут для вящего стиля "семечки", курят трубки (Мишу от курения тошнило, но он всё же продолжал курить), пьют пиво и задирают прохожих на улице, свесившись через забор, к которому бельведер был прислонен. Во всем надлежало выражать военную удаль, и это выражение удали чуть не стоило однажды ему (и мне) жизни - в тот день, когда он вздумал со мной в неистовую бурю переехать на лодке через Неву, о чем я расскажу в своем месте. В другой раз его чуть не изувечило, когда у него под руками взорвались те снадобья, которыми он набивал трубки ракет: элементарная пиротехника входила в программу морского воспитания.
Этот период мишенькиного "приготовления к службе", представляется, как очень беспечная, бестолковая, чуть нелепая и чуть шутовская эпоха. Но время шло, и настал, наконец, тот день, когда пришлось всерьез зажить жизнью моряка. Гардемарина Бенуа определили на клипер "Пластун", а "Пластуну" вышел приказ присоединиться к какой-то отбывавшей в дальнее плаванье эскадре. И начались сборы, Мишенька получил новенькую с иголочки обмундировку и особенно ему пошел парадный черный сюртук с черным галстуком, при поясе с львиными головами, на котором болтался кортик из слоновой кости; на голове же в парадных случаях полагалась треуголка с кокардой. Мишеньку родственники стали наперерыв чествовать прощальными обедами, а там, в какой-то июньский день 1880 года, настал момент отплытия. Поехали мы, т. е. папа, мама и я, провожать Мишеньку в Кронштадт, в котором ни мама, ни я раньше никогда не бывали. Насилу разузнали, на каком рейде "Пластун" находится, а до него добрались на лодочке, причем пришлось пробираться между разными судами. Папа вез с собой для украшения каюты Миши (он разделял ее со своим товарищем, благодушным близоруким Виноградовым), вставленные в рамки литографированные портреты Государя и (почему то?) супруги наследника престола Марии Федоровны, и они тут же были торжественно повешены на стену. А затем всё молодое офицерство (да и тучный, сонливого вида старший офицер) как следует выпили; сильно, после розданной водки, повеселел и прочий экипаж. Когда же наступил вечер, то все провожающие перебрались на специально нанятый пароход, якоря были подняты, дым повалил из трубы клипера (мне было обидно, что у "мишиного" корабля всего одна труба "зато" три мачты) и мы на своем пароходе неравной парой поплыли рядом с "Пластуном", мимо грозных гранитных фортов в "открытое море". Версты две-три наше пыхтевшее, сильно качавшееся суденышко старалось не отставать, но расстояние между нами и клипером всё росло и, наконец, наступила минута, когда наш пароход повернул в обратный путь. При этом произошло традиционное заключение проводов. По команде, все реи "Пластуна" были в один миг засыпаны белыми фигурами матросов, и в то же время, при дружных криках ура, какие-то белые хлопья полетели в воду - то, по древнему обычаю, офицеры бросали летние чехлы своих фуражек.