Жизнь художника (Воспоминания, Том 1) - Бенуа Александр Николаевич 34 стр.


Глава 26

БРАТ ИША

Осенью того же 1874 года наша семья пережила большое горе. Скончался мой брат, мой любимый брат Иша. Любили ли Ишу другие братья так же, как я? Одно из самых тяжелых впечатлений того времени связано у меня как раз с фактом, который, казалось бы, доказывал обратное. Иша как-то напроказил в "зеленой комнате", служившей тогда спальней для двух старших братьев, для Альбера и для Люли. Оба были уже учениками Академии художеств и в семейной иерархии были включены в разряд "больших", чему вполне соответствовала их внешность - их рост, их возмужалость и особенно их бороды. И вот эти-то двое "больших" так взбесились поступком Иши (он нечаянно разбил какой-то гипсовый бюстик), что набросились на него и расправились с ним жестоким образом.

Как сейчас вижу дикую картину, которая предстала тогда передо мной. Сначала послышалась перебранка в зеленой комнате, потом какая-то необычайная возня в зале, затем топот по коридору и, наконец, уродливо толкающаяся группа, состоявшая из Альбера, Люли и Иши, ввалилась в столовую. Через секунду Иша лежал на полу... Откуда-то появилась веревка, и его, не обращая внимания на вопли, братья связали и связанного потащили в последнюю комнату, где бросили на доску, прикрывавшую ванну. О, как возненавидел я тогда этих мучителей, как они сразу же потеряли весь свой престиж. Ни родителей, ни сестер не было дома, прислуга же оставалась на кухне и ничего не слыхала. По совершении казни оба "палача" удалились, и в квартире водворилась жуткая тишина. Не понимаю, почему моя нянька, сначала напуганная яростью братьев, теперь не поспешила развязать Ишу и никого не позвала на помощь, но во всяком случае Иша оставался некоторое время лежать привязанный к крышке ванны, причем, верный своим спартанским принципам, он лишь изредка стонал и скрежетал зубами.

В первый раз я в тот же день увидел мамочку в гневе. Вообще она никогда нас не бранила, а старалась действовать убеждением и усовещеванием. Но здесь, когда, вернувшись домой, она нашла своего сына в таком ужасном положении, она воспылала негодованием. И какое же я получил удовлетворение, когда я увидал смущение обоих мучителей, их жалкий, поникший вид, их опущенные головы! Как я ликовал, когда мама их же самих заставила развязать Ишу и растереть его наболевшие члены. И как я принялся целовать бедного моего любимого брата.

Вскоре после того случилось с Ишей другое, более опасное злоключение - его укусила одна из наших собак. Иша, узнав, что с Полканом творится что-то неладное, сбежал во двор, но не успел он показаться, как пес бросился на него и вцепился ему в плечо; дворники тут же прикончили пса лопатами, а раненого Ишу понесли домой. В те времена неизвестна была прививка против бешенства и существовало лишь поверье, что, если прижечь сразу рану каленым железом или хотя бы чистым спиртом, то укушенный будет спасен. Раздев Ишу и найдя рану (которая была не глубокой) мама стала обмывать ее этим примитивным средством. Я отчетливо вижу картину: Иша сидит, выделяясь силуэтом на фоне окна, дрожит мелкой дрожью и всё же изо всех сил крепится, чтобы подавить боль и пережитое волненье, а мама, с помощью Ольги Ивановны, прикладывает ему примочки, черпая спирт из поставленного на пол таза.

Увы, теперь трудно решить, могло ли спасти Ишу доморощенное средство. Месяца через два моего бедного брата не стало, но скончался он от совсем другой причины. Иша заболел воспалением брюшины (или брюшным тифом) и после недели мучений, столь же мужественно им перенесенных, он скончался, будучи всего четырнадцати лет отроду. Самая смерть явилась неожиданно. Еще утром он перебрался на кресло, пока ему меняли постельное белье. Незадолго до этого его перевели из красной комнаты, в которой он жил вместе с Мишей, в просторную комнату на улицу, служившую спальней родителей. Раза два я забегал туда, движимый неясной тревогой, но он лежал молча с осунувшимся от страданья лицом...

Выбитый из обычной колеи, я слонялся по комнатам, встречая во всех какой-то раздраженный отпор. К вечеру же мы все братья собрались в Зеленой, меня усадили за стол, дали карандаш и бумагу и я принялся рисовать. Что-то нависало всё больше и больше. С другого конца квартиры доносился шорох, звон посуды, стоны Ищи и иногда увещевание мамы принять лекарство. А потом всё окончательно затихло и я понял по тому, как переглядывались между собой братья и по раздававшимся рыданьям прислуг, что произошло нечто ужасное...

Через еще несколько минут послышались знакомые, лишь очень замедленные шаги папы. Войдя, он тихо произнес: "Иши больше нет, он умер". При этом папа не плакал, но лицо его было полно глухого страданья. Да и я, обыкновенно, плакавший по всякому поводу, на сей раз не заплакал - хотя и ощутил всю меру своего несчастья. Вследствие этого ощущения, я и запомнил каждый дальнейший момент злополучного вечера.

Гурьбой мы последовали за папочкой и вошли в спальню. Именно от Иши среди всяких других, мной любимых "страшных" рассказов, я узнал, что мертвые начинают дурно пахнуть, а потому, когда я вошел мне показалось, что сказанное им уже и подтверждается. В комнате действительно стоял тяжелый и приторный, никогда раньше мной не слышанный дух, но это пахло от всяких лекарств и особенно от мускуса, который Ише вспрыскивали за несколько минут до смерти. Сам Иша лежал на боку - точно спал. Лицо его спокойное и даже слабая улыбка играла на устах. Я подумал - вот он увидел ангелов...

Вдруг из передней послышались какие-то протестующие возгласы. То был голос жениха моей старшей сестры Матью Эдвардса. Он быстрыми шагами вошел в спальню, еще решительнее запротестовал, когда мама подтвердила, что: "Jules nest plus". Подойдя к кровати, он дотронулся до покойного, затем, присев рядом, еще раз заявил: "cest impossible, il nest pas mort, il dort" и, обращаясь прямо к Ише, он несколько раз воскликнул:

"Well, mу boy, wake up, its по time to sleep". О, как мне захотелось, чтобы совершилось одно из тех чудес, о которых любил рассказывать Иша, чтобы открылись эти глаза, чтобы он повернулся, привстал... Но тщетно взывал добрый Мат. Иша оставался нем, без движения, теплота не возвращалась и, наконец, сам Мат поверил в непоправимое: он опустился на колени и, уткнув свою рыжую голову в одеяло, принялся, громко всхлипывая, молиться.

Сейчас вслед за этой сценой "неудавшегося воскресения" - началось жуткое "убирание" покойника. Прислуги, под руководством мамы и Камиши, принялись омывать тело (мне удалось украдкой увидеть это через щель между половинками двери), а тем временем папа, при помощи братьев и Мата, - соорудили в кабинете, под портретами дедов, своего рода катафалк, для чего был использован высокий чертежный стол, а в головах повешено большое скульптурное распятие. Потом, одетого уже в гимназический мундир, Ишу общими усилиями понесли из спальни в кабинет и положили на это возвышение, окружив его зажженными свечами. Еще две подробности поразили меня. На закрытые веки Иши положили по большому медному пятаку, а в ноздри запихали вату. На всё это я смотрел с крайним любопытством. Что Иша совсем недавно еще бывший таким живым, разговорчивым, превратился в абсолютно бледную, недвижную и немую статую, что от него (как мне казалось) пахнет, что глаза его могут против его воли открыться (и потому на них и положили тяжелые пятаки) - всё это до того меня "интересовало", что я как-то и "не успевал" предаваться тому горю, которому предавались остальные. Я даже нарушал несколько раз общее сосредоточенное молчание, задавая весьма нелепые вопросы. Мне было всего четыре с половиной года и я еще не умел представляться, а всё, что случилось, было столь необыкновенным, столь странным... И вот что удивительно: мне при этом вовсе не было страшно, наоборот, мной постепенно овладевала особенная экзальтация, то особенное чувство, которое неминуемо посещало меня в детстве при каждом событии, особенно потрясающем.

Дальнейшее сохранилось в моей памяти более отрывчато. Смутно помню появление у гроба Иши старого патера Лукашевича, смутно помню и то, как я в последний раз вижу Ишу в открытом гробу, в церкви св. Екатерины, куда его поставили на ночь перед погребением. Несколько лучше запомнилась картина погружения гроба в яму посреди того склепа, который в церкви Католического кладбища был отведен под место погребения нашей семьи. Но и эта церемония в сводчатой, пахнувшей сыростью капелле не произвела на меня большого впечатления. Меня развлекали масса лиц, обступивших могилу и, в особенности, одетый во всё белое pere Cournan который, совершал самый обряд в сослужении еще двух священников в черных с серебром ризах. Мне запомнилась и моя глупая "острота", которую я счел нужным выпалить из-за какого-то непоборимого желания обратить на себя внимание. Я вдруг повернулся к маме и громко спросил; "Его, вероятно, потому называют Курнан, что у него курносый нос?" Мне за мою остроту попало, но на некоторых лицах я увидал улыбку, и этого уже было достаточно для сознания какого-то успеха, до чего иногда дети, пожалуй, еще более падки, нежели взрослые.

Все последующие дни были заполнены разговорами об Ише. Я же не переставал рыться в его тетрадях и рисунках, отыскивая давно знакомые его композиции или же натыкаясь на еще мне неведомые, и среди них на очень страшные и странные. Но кто мог теперь мне их объяснить и растолковать? Кому из братьев было дело до меня? Сестра Катя была далеко в Париже, а сестра Камиша целыми днями просиживала со своим женихом. Папочка же и мамочка были оба такие грустные, они так странно меня ласкали, что я не решался к ним приставать с вопросами. Поразила меня еще одна вещь. Разбирая бумаги Иши, мама набрела на тот брульон, в который он что-то еще записывал накануне дня, когда он почувствовал первые приступы недуга.

То было классное сочинение по немецкому языку о "Марии Стюарт". И что же, эта черновая запись кончалась фразой, которую вложил Иша в уста несчастной королевы, в момент, когда она идет на казнь: "Meine letzte Stunde hat geschlagen". В таком совпадении даже не имевшая склонности к мистике мамочка не могла не увидать своего рода предчувствие. Если кого, может удивить, что на четырех с половиной-летнего мальчика эта фраза, к тому же на чужом языке, произвела впечатление, то я укажу на то, что по-немецки, благодаря своей бонне Лине, заменившей как раз в том году русскую няньку, - я уже кое-что понимал, а про судьбу Марии Стюарт я слыхал от того же Иши.

Глава 27

ЛЮБИМЫЕ ИГРУШКИ

Моим главным развлечением в детские годы (приблизительно до 8 лет), были "солдатики", всякого вида и образца.

Их я любил так, как только мог любить свои войска какой-нибудь немецкий "серенисимус" - великий охотник до "парадов". Друг дома А. П. Панчетта меня даже прозвал "бум-бум", ибо именно так я сам называл солдат, когда еще не умел произносить настоящие слова, но грохот барабанов проходивших мимо наших окон полков уже вызывал во мне особенное возбуждение. "Бумбумом" называл меня этот милый человек до самой своей смерти, случившейся тогда, когда мне стало лет под сорок, и я из прежнего "милитариста" давным давно успел превратиться в завзятого "пацифиста".

"Солдатиков" было у меня несколько сотен. Одни были оловянные, другие бумажные, вырезанные папой, наконец, в удовлетворение моей страсти, папочка мне делал их из игральных карт, которые он перегибал пополам в высоту и обкрамсывал по краю с заострением кверху. Такая форма позволяла им стоять довольно стойко, но истинную радость мне всё же доставляло не стояние их, а падение. Если, бывало, дунешь на первого, он валился на соседа, тот на третьего и вся линия оказывалась "убитой". Никаких жестоких чувств я при этом не испытывал, впрочем, думаю, что и современный летчик, бросающий бомбу на город, тоже в этот момент "ни о чем, специфически жестоком" не помышляет. Он скорее так же "невинно веселится", как Шуренька веселился, когда ухлопывал свои бумажные легионы.

Из оловянных солдатиков особую слабость я питал к тем сортам, которые стоили дороже и которые являлись как бы аристократией среди прочего населения моих коробок. Это были "кругленькие", "выпуклые" солдатики, причем кавалеристы насаживались на своих коней и для большей усидчивости обладали штифтиком, который входил в дырочку, проделанную в седле лошади. "Спешенные" такие всадники имели препотешный вид; они оставались с расставленными ногами, точно они замочили себе штаны (неприятное чувство замоченных штанов было мне тогда хорошо знакомо), и вместе с тем в таком виде они походили на настоящих кавалеристов, у которых от езды тоже ноги становятся колесом - брат Коля в позднейшие годы являл живой пример такого типичного кавалериста. Эти "толстые" солдатики продавались в коробках, в которых обыкновенно помещались еще всякие другие вещи: холщевые палатки, которые можно было расставлять, пушки на колесах и т. п.

Всё это было страшно интересно и я действительно блаженствовал, когда расставлял всё это на столе, создавал себе иллюзию, что всё это настоящее. Если же к этому прибавлялись оловянные тонко-ажурные кусты и деревца, а также те восхитительные домики, которые папа мне вырезал и клеил, - то иллюзия правда становилась еще полнее.

Вся эта домашняя военщина, будучи привозной, заграничной, довольно дорого стоила. Напротив, почти ничего не стоили военные игрушки народные, иначе говоря те деревянные солдатики, которых можно было купить за несколько копеек на любом рынке. К сожалению, эти солдатики по формату не соответствовали оловянным - самые маленькие из них раза в три превышали самого большого оловянного солдатика. Это обстоятельство однако не мешало мне любить и свои деревянные полки. Нравились они мне по двум причинам - и потому что они были раскрашены в особенно яркие и глубокие "кодеры" (например голубые мундиры с желтыми пуговицами, при белых штанах), и потому, что они восхитительно пахли, "пахли игрушками", - пахли тем чудесным запахом, которым густо были напитаны и игрушечные лавки. Самые замечательные игрушечные лавки были Дойниковские в Апраксином рынке и в Гостином дворе, но по игрушечной лавке имелось и на нашем "фамильном" Литовском рынке и на недалеко от нас отстоявшем Никольском.

Эти деревянные солдатики "пролетарского" характера были разных типов: одни были крашеные, другие просто из белого дерева; были пехотинцы, были кавалеристы, были генералы. Но особенное удовольствие мне доставляли : барабанщики, стоявшие у своей будки, или целый полк с офицером во главе. Барабанщик выстукивал дробь - стоило только повертеть за ручку, вделанную в кубик, служивший подставкой; что же касается "полка", то тут фигурки в светлоголубых формах при белых штанах были нашпилены на деревянные, скрепленные накрест полоски, которые раздвигались и сдвигались, вследствие чего солдатики то размыкали, то смыкали ряды.

Но не одни солдатики пленяли меня среди простонародных игрушек: были еще такие, с которыми я познакомился в самом раннем детстве, но которые и позже вызывали во мне настоящую радость. К ним принадлежали, например, кланяющийся господин, одетый во фрак по моде 1830-х годов и его пара - дамочка, "делавшая ручкой" и одетая в широкое и короткое розовое платьице. Сколько я этих "Иван Петровичей" и "Марий Степановных" на своему веку переломал! И как был я счастлив, когда, принявшись в 1890 годах систематически собирать игрушки (Вся моя большая коллекция игрушек была в 1920-х годах приобретена Русским музеем в Петербурге, где она до сих пор, вероятно, украшает Бытовой отдел.), я приобрел несколько последних экземпляров этих удивительных "живых статуэток", изобретенных еще во времена Гоголя и с тех пор неизменно повторяющихся мастерами Троицкого посада. Тут же нужно помянуть с "сердечной благодарностью" и о тех игрушечных "усадьбах", перед которыми, под дребезжащую струнную музычку, плавали гусята, а также о всяких пестро раскрашенных птицах и зверях из папье-машэ (барашки, делали мэээ, птички - пью, пью, пью), о турке, глотающем солдат и т. п. Вспоминая выше о своем милитаризме, я позабыл упомянуть о предмете моего особенного вожделения - о большом солдате (из папье-машэ), на котором был красный мундир и у которого была такая милая, круглая, розовая рожица с черными усиками. Он стоял вытянувшись, выпятив грудь, и браво держал ружье.

Ростом он был с меня! Когда я, наконец, лет трех получил такого солдата и полагавшуюся при нем полосатую будку, то я точно получил себе живого товарища. Я даже клал его вместе с его неотделимым ружьем к себе в кровать под одеяло, а в его будку я мог свободно влезать. Временами, впрочем, я и сам походил на воина, нахлобучив на голову игрушечную каску или же облачившись в рыцарский панцырь. При панцыре полагался и шлем с забралом и очень страшная кривая сабля. Все эти предметы были сделаны из картона и оклеены золоченой бумагой.

Если бы дать себе волю, то моя глава об игрушках могла бы разрастись в целый трактат. Однако я никак не могу не упомянуть еще о двух категориях "игрушек" - о том, что я бы назвал "карликовым миром", и о том, что можно объединить термином "оптические игрушки". И то и другое отвечало, пожалуй, еще в большей степени существу моего характера; то и другое имеет связь с театром и со всяким художеством, воспроизводящим жизнь.

Назад Дальше