– Да какой же тигр, откуда тигр? Я вот за всю жизнь не встретил ни одного тигра…
Вспоминаю еще, как однажды сказал ему, желая сказать пріятное и даже слегка подольститься:
– Вот всюду возникают теперь эти общества трезвости.
Он слегка нахмурился:
– Какія общества?
– Общества трезвости…
– То есть, это когда собираются, чтобы водки не пить? Вздор. Чтобы не пить, не зачем собираться. А уж если собираться, то надо пить. Все вздор, ложь, подмена действія видимостью его…
А на дому я был у него еще только один раз. Меня провели через залу, где я когда-то впервые сидел с ним возле милой розовой лампы, потом в эту маленькую дверку, по ступенькам за ней и по узкому коридору, и я робко стукнул в дверь направо.
– Войдите, – ответил старческій альтовый голос.
И я вошел и увидел низкую, небольшую комнату, тонувшую в сумракі от железнаго щитка над старинным подсвечником в две свечи, кожаный диван возле стола, на котором стоял этот подсвечник, а потом и его самого, с книжкой в руках. При моем входе он быстро поднялся и неловко, даже, как показалось мне, смущенно бросил ее в угол дивана. Но глаза у меня были меткіе, и я увидел, что читал он, то есть перечитывал (и, верно, уже не в первый раз, как делаем это и мы, грешные) свое собственное произведете, только что напечатанное тогда, – «Хозяин и работник». Я, от восхищенія перед этой вещью, имел безтактность издать восторженное восклицаніе. А он покраснел, замахал руками:
– Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что мне по улицам ходить стыдно!
Лицо у него было в этот вечер, худое, темное, строгое, точно из бронзы литое. Он очень страдал в те дни – не задолго перед тем умер его семилетній Ваня. И после «Хозяина и работника» он тотчас же заговорил о нем:
– Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит – умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им!
Вскоре мы вышли и пошли в «Посредник». Была черная мартовская ночь, дул весенній ветер, раздувая огни фонарей. Мы бежали наискось по снежному, белому Девичью Полю, он прыгал через канавы, так что я едва поспевал за ним, и опять говорил – отрывисто, строго, резко:
– Смерти нету, смерти нету!
В последній раз я видел его лет через десять после того. В страшно морозный ветер, среди огней за сверкающими, обледенелыми окнами магазинов, шел по Арбату – и неожиданно столкнулся с ним, бегущим своей пружинной, подпрыгивающей походкой прямо навстречу мне. Я остановился и сдернул шапку. Он тоже пріостановился и сразу узнал меня:
– Ах, это вы! Здравствуйте, надевайте, пожалуйста, надевайте шапку… Ну, как, что, где вы и что с вами?
Старческое лицо его так застыло, посинело, что имело совсем несчастный вид. Что-то вязаное из голубой песцовой шерсти, что было на его голове, было похоже на старушечій шлык. Большая рука, которую он вынул из песцовой перчатки, была совершенно ледяная. Поговорив, он крепко и нежно несколько раз пожал ею мою, опять глядя мне в глаза горестно, с поднятыми бровями.
– Ну, Христос с вами, Христос с вами, до свидания…
Я познакомился с ним в Москве, в конце девяносто пятаго года. Мне запомнилось несколько характерных фраз его.
– Вы много пишете? – спросил он меня как-то.
Я ответил, что мало.
– Напрасно, – почти угрюмо сказал он своим низким грудным голосом. – Нужно, знаете, работать… Не покладая рук… всю жизнь.
И, помолчав, без видимой связи прибавил:
– По-моему, написав разсказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем… И короче, как можно короче надо писать.
После Москвы мы не виделись до весны девяносто девятаго года. Пріехав этой весной на несколько дней в Ялту, я однажды вечером встретил его на набережной.
– Почему вы не заходите ко мне? – сказал он. – Непременно приходите завтра.
– Когда? – спросил я.
– Утром, часу в восьмом. И, вероятно, заметив на моем лице удивленіе, он пояснил:
– Мы встаем рано. А вы?
– Я тоже, – сказал я.
– Ну, так вот и приходите, как встанете. Будем пить кофе. Вы пьете кофе? Утром надо пить не чай, а кофе. Чудесная вещь. Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром – кофе, в полдень – бульон.
Потом мы молча прошли набережную И сели и сквере на скамью.
– Любите вы море? -
– Да, – ответил он, – Только уж очень оно пустынно.
– Это-то и хорошо, – сказал я.
– Не знаю, – ответил он, глядя куда-то вдаль и, очевидно, думая о чем-то своем. – По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом… Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку…
И, по своей манере, помолчал и без видимой связи прибавил:
– Очень трудно описывать море. Знаете, какое описаніе моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? «Море было большое». И только. По-моему, чудесно.
В Москве я видел человека средних лет, высокаго, стройнаго, легкаго в движеніях; встретил он меня приветливо, но так просто, что я принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашел его сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице, двигался медленнее, голос его звучал глуше. Но, в общем, он был почти тот же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно оживленно, но еще более просто и кратко, и во время разговора все думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом теченіи своих мыслей, и все глядел на море сквозь стекла пенсне, слегка приподняв лицо. На другое утро после встречи на набережной я поехал к нему на дачу. Хорошо помню это солнечное утро, которое мы провели в его садики. С тех пор я начал бывать у него все чаще, а потом стал и совсем своим человеком в его доме. Сообразно с этим изменилось и отношеніе его ко мне, стало сердечнее, проще…
Белая каменная дача в Аутке, ея маленькій садик, который с такой заботливостью разводил он, всегда любившій цветы, деревья, его кабинет, украшеніем котораго служили только две-три картины Левитана да большое полукруглое окно, открывавшее вид на утонувшую в садах долину Учан-Су и синій треугольник моря, те часы, дни, иногда даже недели, которыя проводил я на этой даче, навсегда останутся памятны мне…
Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разныя разности, нелепыя прозвища; как только ему хоть немного становилось лучше, он был неистощим на все на это. Любил разговоры о литературе. Говоря о ней, часто восхищался Мопассаном, Толстым. Особенно часто он говорил именно о них да еще о «Тамани» Лермонтова.
– Не могу понять, – говорил он, – как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хорошій, тогда бы и умереть можно!
Часто говорил:
– Никому не следует читать своих вещей до напечатанія. Никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал – пусть и ошибка будет принадлежать только тебе. В работе надо быть смелым. Есть большія собаки и есть маленькія собаки, но маленькія не должны смущаться существованіем больших: все обязаны лаять – и лаять тем голосом, какой Господь Бог дал.
Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбія. Но он действительно радовался всякому таланту, и не мог не радоваться: слово «бездарность» было, кажется, высшей бранью в его устах. К своим собственным литературным успехам он относился с затаенной горечью.
– Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать!
– Знаю-с я эти юбилеи! Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят ему гусиное перо из алюминія и, целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею!
– Читали, Антон Павлович?– скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нем.
Он только лукаво покосится поверх пенсне:
– Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят; «а вот еще есть писатель Чехов: нытик…» А какой я нытик? Какой я «хмурый человек», какая я «холодная кровь», как называют меня критики? Какой я «пессимист?» Ведь из моих вещей самый любимый мой разсказ – «Студент». И слово-то противное; «.пессимист…»
И порою прибавит:
– Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназіи за пьянство.
– Садиться писать нужно, только тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед, – сказал он однажды.
«Публикует «Скорпіон» о своей книге неряшливо, – писал он мне после выхода первой книги «Северных Цветов». – Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в «Русских Ведомостях», поклялся больше уже никогда не водиться ни со скорпіонами, ни с крокодилами, ни с ужами».
Он дал тогда, по моему настоянію, в альманах «Скорпіона» один из своих юношеских разсказов («В море»). Впоследствии в этом раскаивался:
– Нет, все это новое московское искусство – вздор, – говорил он. – Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заведеніе искусственных минеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.
Одно из моих последних воспоминаній о нем относится к ранней весне 1903 года. Ялта, гостиница «Россія». Уж поздній вечер. Вдруг зовут к телефону. Подхожу и слышу:
– Милодарь, возьмите хорошаго извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься.
– Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович?
– Влюблен.
– Это хорошо, но уже десятый час. И потом – вы можете простудиться…
– Молодой человек, не разсуждайте-с!
Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где, для него протекло столько одиноких зимних вечеров.
– Чудесная ночь! – сказал он с необычайной для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня. – А дома – такая скука! Только и радости, что затрещит телефон, да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Оріанду.
Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь:
– Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.
– Почему семь? – спросил я.
– Ну, семь с половиной.
– Вы грустны сегодня, Антон Павлович, – сказал я, глядя на его лицо, бледное от луннаго света.
Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкіе камешки, но, когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.
– Это вы грустны, – ответил он. – И грустны оттого, что потратились на извозчика.
А потом серьезно прибавил:
– Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам…
Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим.
Одно из его последних писем я получил в январе следующаго года в Ницце:
«Здравствуйте, милый И. А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, новаго (кроме Новаго года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет – неизвестно… Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу… Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствіе, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям… Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатріотов, страдающих несвареніем и дурным расположеніем духа. Целую Вас и обнимаю».
Однажды он сказал (по своему обыкновенно, внезапно):
– Знаете, какая раз была исторія со мной? И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:
– Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московскаго Благороднаго Собранія, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да, пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в Россіи!» – И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он…»
Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них:
– На семьдесят пять лет отстали в развитій от русскаго общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбіем люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова…
– Позвольте, – говорю я, – а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?
– Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать…
И, помолчав, с новым смехом:
– И про Художественный театр…
В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):
– Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую, всегда думаешь, что у нея под корсажем жабры?
Не раз говорил:
– В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница…
– Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости…
– Когда бездарная актриса есть куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы…
– Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов…
Иногда говорил:
– Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положеніи, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантскія роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями… Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался Давыдовой! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: «Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу». – «Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов разсказ». А иногда говорил совсем другое:
– Писатель должен быть баснословно богат так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествіе вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к южному полюсу, в Тибет и Аравію, купить себе весь Кавказ или Гималаи… Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор – три аршина земля нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно – писателю…
Говоря о Толстом, он как-то сказал:
– Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презревшем ко всем нам, прочим писателям, или лучше сказать, не презреніем, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас, как на детей. Наши повести, разсказы, романы для него детскія игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир – другое дело. Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не, по-толстовски…
Однажды, читая газеты, он поднял лицо а, не спеша, без интонацій, сказал: