Весёлый солдат - Астафьев Виктор Петрович 20 стр.


На ходу затягивая поясной ремень, шурша обросшим ртом, сержант спрашивал: «Кака очередь прошла?» — «Пятьсот шешнадцать», — отвечали ему. «У меня, кажись, шессот пята. Как сержанта Глушкова выкликать станут, разбудите, товарышши», — и опять гукая по-конски кадыком иль селезенкой, отпивал из огромадной фляги никому не известного зелья, вешал флягу через плечо на веревочку, поправлял шапку в головах и, укрывшись шинелью, разок или два передернув плечами и спиной, опадал в провальный сон.

Старожилы утверждали, что очередь сержанта давно прошла, но он номер ее твердо не запомнил и вот живет, значит, под скамейкой и с голоду не помирает, потому как есть подозрение: во фляге у него не просто питье, а питательная смесь, пущай и скотская, но он навычен к ней.

* * *

Тот день в военкомате выдался особенно веселый. Уныние и тоска развеялись явлением народу еще одного занятного персонажа.

В дверях возник и встал на пороге, небольшого ростика, в фуражке, по случаю ветра на улице зацепленной узеньким ремешком за узенький же подбородок, человек со впалыми щеками, впалой грудью и вроде бы вовсе без тела, но с длинными руками и круглым ноздрястым носом. Поверх обмундирования на нем было надето демисезонное пальто, в кармане которого торчала бутылка, заткнутая бумажной пробкой. Он ее, бутылку, придерживал рукой, чтобы не вылилось. Пошатавшись возле дверей, пришелец вдруг пронзительно, каким-то все еще находящимся в переходе, не переломившимся еще, парнишечьим голосом прокричал:

Весна пришла, победа наступила

И всем народам радость принесла.

Певец победоносно озрел публику, которая уж привыкла в военкоматном сидении и на боевом пути к выступлениям разных певцов, посказителей, поэтов, фокусников, кликуш и всяких разных придурков. Особого восторга народ не выразил, но бутылкой кое-кто заинтересовался. Мужичок-парнечок набрал в грудь воздуху и провозгласил истошным голосом:

— Здрасте, товарышши победители ненавистного врага!

— Здорово ночевал! — вразброс откликнулись от порога и из «залы».

— Бодрости не слышу. Здрасте, товарышши!

— Сбавь натуг, а то обсерешься, — посоветовали ему.

— А поди-ка ты отселе, командир! — заворчал Ваня Шаньгин. — Двери притвори — не лето… холодом ташшы-ыт по ногам. Закурить давай!

— Есть притворить дверь! — Мужичок потянул на себя дверь и пошел по спирали человеческого круга, толкая в народ сухонькую, но довольно крепкую и цепкую руку, церемонно представляясь: — Спицын. Федя. Спицын. Федор.

И когда пожал те руки, какие мог достать, окинул залу взглядом:

— Загорам?!

— Загорам, загорам. Ты закурить давай!

— Ето можно. Ето счас!

— И Ване Шаньгину выпить поднеси! Всем не хватит. Он тут оборону в одиночку держит. Врага счас токо смял…

Ваня подвинулся. Федя сел подле него и протянул бутылку. Тот, вышатывая пробку клыком, не то спросил, не то утвердил:

— Пе-пехо-ота?

Федя охотно приложил к фуражке руку, снова звонко, будто пионер, выкрикнул:

— Старшина отдельного саперного батальона Федор Фыфыч Спицын. Ха-ха!

— Бра-ата-ан! — раздалось встречно, и с лестницы кубарем покатился усатый грубиян сапер и чуть не свалил Ваню Шаньгина, страшно испугавшегося за бутылку — к груди, будто младенца святого, он ее придавил.

Сапер-грубиян отпил из бутылки первый и, передавая ее Ване Шаньгину, рявкнул на Федю:

— Че орешь! Тут контора, военкомат, не саперна кухня!

Бутылка быстро опустела. Круглый, вместительный, на кастрюлю похожий предмет, сделанный из алюминиевого поршня, именуемого «палтсигаром», тоже мигом опорожнился. Федя влился в дружную, уже не военную, но, увы, еще и не гражданскую, семью, объяснив, что домой ему итить нельзя, все, что было привезено с собой, большая семья Спицыных пропила и приела. Ему, как и нам, пора «за ум браться», поступать на работу, добывать деньги и пропитанье. Обжившись на гражданке, сил, ума, самостоятельности накопивши, он женится, поскольку у него есть невеста, она дождалась его в полной сохранности, он ее уже попробовал и с точностью в этом удостоверился. Он-то, Федя-то, хотел с ходу, с лету и чтоб не жениться, но отец его, Спицын Феофан Парамонович, понимающий жизнь по-старорежимному, поскольку всю ее с малолетства отбухал на доменной канаве, жениться заставляет, но сперва, говорит, определись в жизни, обоснуйся, штаны заведи и угол и тогда уж женись.

Федю заставили в подробностях обрисовать, как, когда, где и каким образом он проверял свою невесту и понравилось ли ему это дело.

— Лучче занятия пожалуй што на белом свете и нету. Оно не может не пондравиться, — утверждал Федя.

Народ дальше тему ведет: есть ли жилищные условия и возможности, чтоб заниматься любимым делом?

— Да ить я гуляю-то с сентября, заделал уж ей, дуре. — Федя обвел «залу» горестным взглядом. — Расшепендрилась! Отец узнает, что девку раскурочил, голову мне оторвет, как колесо с лисапеда сымет…

Хотел было заплакать Федя, но усатый братан похлопал его по спине, притянул к себе, очень удобная оказалась подставка — плечо товарища на войне. Федя сморился, отквасил губу и доверчиво уснул.

— Во, уездился! — завистливо вздохнул усатый сапер.

Ваня Шаньгин распорядился:

— Э-этого-ооо г-громилу-у-у-у-у б-без очереди-и-и-и… Осо-особые об…обстоятельства-а-ааа.

Федя Спицын, к изумлению своему, в тот же день получил документы. Будучи человеком хоть еще и не проспавшимся, но совестливым, спускаясь по лестнице с зажатыми в горсть бумагами, виновато твердил:

— Че тако, не понимаю?! Почему мне льгота? Я, товарышши, не виноват…

— Иди давай, иди, пока бумаги не отняли! — посоветовал братан и хряпнул Федю по спине так, что тот зашатался.

— Н-на свадьбу с-с-со-зови, н-не свою, дак до-че-ри, — пропел Ваня Шаньгин.

— У меня парень будет! — увильнул Федя.

И ведь как в воду глядел! Не один парень, пятеро парней у Феди Спицына народится. И какую жизнь проживет Федя — не пересказать, но где-нибудь, когда-нибудь к месту я к Феде еще вернусь. Полюбив его с военкомата, братва в городе помнила этого шебутного мужичонку.

Но на Феде Спицыне всякое веселье в военкомате и завершилось. Народу не убывало, народу прибывало. Зима входила в силу. У многих мужиков были семьи, голодуха поджимала, ждать мы больше не могли, затребовали для объяснений начальника райвоенкомата.

На площадку лестницы вышел, при орденах в два ряда, перетянутый ремнем в тонкой талии, с желтым от табаку и недосыпов лицом, подполковник Ашуатов (все фамилии и имена я сохраню в доподлинности — уж понравится это кому иль не понравится, но иначе поступать не дает мне память), у подполковника, затем уже полковника Ашуатова на свете было семеро детей, сейчас, наверное, много внуков и правнуков у него. Сам он прожил тоже непростую послевоенную жизнь. Довольно еще нестарым мужчиной был демобилизован в звании полковника, работал парторгом кирпичного завода в поселке Лядбы Пермской же области, там или в Саратовской области, куда переехала его семья, он и похоронен. Лядовское кладбище попало под затопление Камским водохранилищем, прах полковника перенесен или нет — не знаю.

— Здравствуйте, товарищи! — устало сказал райвоенком сверху. — Я знаю обо всем и все понимаю. Принимаются меры, чтоб хоть временно, до получения документов, занять вас и обеспечить карточками.

Кто-то где-то там наверху, в небесах, услышал слова подполковника Ашуатова, наши ли солдатские молитвы до Бога дошли — на Чусовской железнодорожный узел обрушились гибельные метели со снегом. Все мы, военкоматовские сидельцы, были мобилизованы на снегоборьбу. На станции нам ежедневно выдавали талоны на хлеб, еще по десятке денег и тут же, в ларьке, их отоваривали. Однажды даже выдали по куску мыла и по нескольку метров синенькой дешевенькой материи, из которой жена моя тут же сшила себе первую гражданскую обновку — коротенький халатик, кокетливо отделав его по бортам бордовой тряпицей. Наверное, тряпица была из тех ворохов, которые собирали женщины и дети этой семьи, сшивали их вместе и стежили одеяла «из клинышков».

Ох уж эти лоскутные одеяла! Мы с женою еще вспомним о них и попробуем спасаться ими.

* * *

Пока мы боролись со снегом и давали возможность работать перегруженному железнодорожному транспорту, нам и документы приготовили, и все утряслось и установилось, все, что бродило и не знало, куда приткнуться, более или менее успокоилось. Вчерашние вояки разбрелись по своим углам и производствам. Само собой, снегоборьба еще более объединила бывших вояк, и я, в общем-то, знал в лицо едва ли не все население шестидесятитысячного городка, да и служба моя первая гражданская шибко содействовала познанию населения и объединения с ним.

На снегоборьбе мы не только убирали и отвозили на платформах снег с путей, но попутно долбили и скребли перрон, закатывали в вагонное депо порожняк на ремонт, случалось, что-то и разгружали — железнодорожное начальство торопилось использовать момент, урвать от нас как можно больше пользы. Мы всякую работу делали в охоту, с азартом, хотя шибко стыли на ветру и некоторые даже поморозились в легком-то «дембельном», как его сейчас зовут, обмундировании.

Однажды совместно с вокзальными бабенками тюкали мы на перроне до мраморной звонкости утрамбованный снег, сгребали его в кучи и на пакгаузной грузовой тележке свозили в ближний тупик, там сбрасывали на кособоко сникшую двухосную платформу. И прилепись же мне в пару говорливая бабенка. Я орудую кайлом, она — лопатой и лопочет — измолчалась без мужика. За перроном возле будки техосмотра вагонов кучу мы разбивали, насквозь прошитую желтыми струями мочи не сыскавших уборную пассажиров. Ну и станционные мужики ту кучу не обходили, лили на нее все что ни попадя. Крушил я ту кучу, крушил — выдохся. Бабенка взяла у меня кайло и давай, по-мужицки ахая, продолжать долбяную работу, она и в это время без умолку трещала. Я уже знал нехитрую историю ее семьи: мужик погиб, детей у нее двое, хлеба и дров не хватает — подалась на железную дорогу, перронным контролером и уборщицей одновременно, потому что здесь выписывают уголь, форму выдать сулятся, и когда водогрейка Каенова помрет или на отдых уйдет, она выпросится работать туда — там чисто, тепло и спокойно, на водогрейке той висит фанерка, и на ней написано: «Посторонним вход воспрещен», — это чтоб враг-диверсант какой не проник, воду в кубе не отравил, пассажиров не сгубил.

Повествует бабенка про свое житье-бытье, мечты свои высказывает да кайлом тюкает. Я подгребаю совковой лопатой комья. Жарко мне сделалось, шинель расстегнул, распахнулся, и бабенка острым-то кайлом ка-ак завезет, да не по мне — по мне бы ладно, залечился бы, привычно, — она нанесла удар более страшный, она херакнула точнехонько по шинели моей.

И замерла, будто в параличе. И я замер. Гляжу, как ветер треплет аккуратным углом почти от пояса и до сапога сраженную мою шинель.

Жизнь действительно беспрестанное учение и опыт. Именно тогда от знающих людей известно мне станет, что настоящее сукно всегда рвется углом. Моя шинель была из сукна настоящего! Канадского — они не халтурили. Хорошие они, видать, люди, производство у них хорошо налажено.

Сколько мы с бабенкой стояли средь русской зимы, на Урале, зимой сорок шестого года, оправляясь от тяжелого удара, нанесенного в мирное время, с тыла, — я не знаю.

Мужественная, все беды пережившая русская женщина первая опамятовалась.

— Ах ты, туды твою мать! — сказала она. — Ну, где тонко, там и рвется! — Она ползала вокруг меня на коленях, скрепляла рану на шинели откуда-то из-под телогрейки добываемыми булавками и то материла себя, то стонала, один раз даже по башке своей долбанула, и еще бы долбанула, да я руку ее придержал.

Почти тридцать лет спустя сын мой, отслужив в армии, будет возвращаться из-за границы и весело расскажет, как, едучи по Польше, они все обмундирование, даже и шинели, повыбрасывали из вагона крестьянам — так они им, эти военные манатки, обрыдли за два года.

Тогда, в сорок шестом, израсходовав все булавки, проклятия и слова, забитая нуждой и горем, молодая еще, но уже выглядевшая лет на сорок, синегубая и синеглазая бабенка стала передо мой руки по швам:

— Прости, парень! Иль убей!

Я похлопал ее по плечу. «Ничего, — сказал, — ничего-о», — и мы стали продолжать совместную работу.

Вечером моя молодая жена аккуратно, частой строчкой, зашила рану на шинели, угол которой был в метр, не менее, величиной, и чтоб нитки не белели на шве, она их чем-то помазала, гребенкой расчесала ворс сукна, тогда еще не выношенного, — шов сделался почти незаметным.

Семен Агафонович, помнится, все ворчал в бороду:

— Эко дикуются над парнем! Эко пластают!.. Нет штабы поглядеть?! Сам-то Корней Кривошшоков экой же шелопут был! Анька эта, его дочь, видать, в него удалась! За тем, бывало, недогляди, дак без ног ему под вагоном валяться…

На другое утро Анна, придерживая подол, отворачиваясь от ветра, прибегла с перрона на дальние пути, что над самой рекой Чусовой, где мы работали в тот день. Она увидела меня издали, замахала рукой, споткнулась, побежала и, еще не отпыхавшись, принялась оглядывать меня вблизи и сзади, задирала на мне шинель, будто юбку на девке, и восторженно трещала:

— Гли-ко! Гли-ко! Как новенькая! Ка-ак новенькая! Мастерица в жены тебе попалась, ма-астери-ица! Ну, да оне — короеды известные! Что тебе в учебе! Что тебе в работе!.. Я со средней-то, с Калерией, в одном классе, в двадцать пятой школе училась! Куды-ы-ы там! Отличница! А твоя-то! Твоя-то! Ма-а-ахонькая! И как токо ты ее не задавишь?!

— Копна мышь не давит…

— Зато мышь всю копну источит… — И, заметив, что я прекратил ударную работу, на нее вопросительно уставился, Анна затрещала о другом: — А я те работу нашла! Хорошую. В тепле. Дежурный по вокзалу требуется. А ты — железнодорожник, все правила знаешь, да и че там знать-то? Впихивай пассажиров в вагоны, чтоб ехали, — и вся недолга. Я уж и с начальницей вокзала насчет тебя разговаривала. Сука она, конечно, отпетая, но человек чуткий…

Так сделался я дежурным по вокзалу станции Чусовской. Но на службе той проработал недолго — очень дерганая работа оказалась, суетная, бестолковая.

Чусовской железнодорожный узел сложный сам по себе: он перекрестный. Одно направление от него идет в Пермь, другое — на Соликамск, третье — через Гору Благодать на Нижний Тагил Свердловской дороги, четвертое — Бакальское — в Татарию, да еще «присосков» и ответвлений дополна — к рудникам, в шахты, к леспромхозам с их лагерными поселками. Сама станция притиснута горами к реке Чусовой, три депо на ее территории: вагонное, паровозное и знаменитое электровозное — одно из первых в эсэсэре. Здесь первым в стране начал водить двумя электровозами-«сплотком» железнодорожные составы с версту длиной Игнатий Лукич Чурин, вятский когда-то крестьянин и, как оказалось, мой дальний родственник. Сделался Игнатий Лукич депутатом Верховного Совета, Героем Соцтруда, членом Комитета защиты мира, членом бюро горкома и еще многим членом. Он в конце концов только уж тем и занимался, что заседал, в президиумах красовался, по странам разным ездил, интервью давал, составы уже редко водил, в основном «показательные». Работать ему сделалось некогда.

Станция была, или мне казалась, ямой, в которую не раз валились составы, горящие электровозы, парящие и караул кричащие паровозы. Мне-то они были, как ныне говорят, «до лампочки». Но в яму ту сваливалась такая масса разноликого туда и сюда едущего народу, что совладать с ним, управлять им или, как принято выражаться, «обслуживать» его было невозможно: давки, драки у касс, сидение и спанье по неделям на полу, на скамьях, под скамьями детей, стариков, инвалидов, цыган; сраженья при посадке, срыванье стоп-кранов при отправлении поездов, как правило, с задержками, ругань на планерках, проработки по селектору из управления дороги, остервенение фронтовиков, не раз бравших меня за грудки, замахивавшихся костылями и всем, что в руках окажется. Только то, что на работу я ходил в гимнастерке и нарочно цеплял солдатскую медаль, да еще подбитый мой глаз, спасало меня от побоев иль от растерзанья озверелой толпой.

Назад Дальше