Генерал Новицкий поднял на ноги всю полицию – напрасно! Упустил Модную, и как досадно упустил!
Мать освободили из тюрьмы в декабре 1902 года. Жандармы не держали в тюрьме больных. Что ж, чекисты тоже отпускали больных, «актировали» – когда уже ноги не держали несчастных. В маминых воспоминаниях «стражи» старого режима совсем не жестоки, а порой даже, в ущерб своим карательным обязанностям, весьма снисходительны. Невольно я сравниваю их с «нашими», советскими чекистами-гэбистами, беспощадными душегубами.
Маму жандармы отпустили, невзирая на бесспорные улики ее антиправительственной деятельности. Отпустили, хотя она вела себя на допросах вызывающе, упрямо отвергая неопровержимые доказательства. В Историческом архиве в Киеве сохранилась среди прочих документов по делу «Искры» 1902 года докладная записка начальника Киевского жандармского управления, в которой сообщается, что установлена и доказана связь между Л. Н. Радченко, арестованной по «Петербургскому делу», и В. Н. Крохмалем, представляющим искровский центр в Киеве. При обыске на квартире Крохмаля было обнаружено много изобличающих искровцев материалов: переписка, нелегальные издания, годовой отчет о «получениях и тратах денежных средств», записные книжки, конспиративные адреса. Среди писем оказались и написанные рукой Любови Николаевны; в них – просьбы о присылке нелегальных изданий, указания о количестве, о направлении багажа (количество обозначалось пудами).
На допросе маму спросили, знакома ли она с Крохмалем. «Нет, не знакома». – «Письма ваши свидетельствуют о совместной деятельности по распространению подпольных изданий…» – «Я ему не писала». – «Это же ваши письма?» – «Нет, не мои…»[10]
Таков примерно был разговор Любови Николаевны с жандармами, но, несмотря на абсурдность ее отказов, отрицание очевидного не повлияло на ее судьбу – ее отпустили до приговора, определив ей «гласный надзор» по выбранному месту жительства.
Она указала на Псков, но жить там не собиралась. У нее были совсем другие планы. Редакция «Искры» приглашала ее приехать, чтобы принять участие в подготовке Второго съезда РСДРП, который собирались провести за границей. Это означало, что надо опять стать нелегалкой и тайком перебираться через границу. Путь был известен, им недавно воспользовались бежавшие из Лукьяновки искровцы.
Переправа
Контрабандная тропа вела через Вильну на Кенигсберг. Она шла через многие «перевалочные» пункты и была нелегка. Хорошо ли обдумала мама свое решение, хватит ли у нее сил? По фотографии, сделанной в Киеве после выхода из тюрьмы, видно, что она больна. Исхудавшее лицо: обтянуты скулы, запали щеки, ввалились глаза. Вот во что превратили ее два года «странствий», подпольной бездомной жизни. Особенно видна перемена, если положить киевскую фотографию рядом с той, что была сделана в Питере, проездом из Пскова в Полтаву. «Мне здесь тридцать лет», – сказала о ней мама. Выражение спокойной решимости во взгляде, в сжатых губах. Только что состоялось нелегкое для нее прощание с семьей. Но округлость лица и полнота плеч сохранились от здоровой спокойной жизни в черниговском лесу, в «большом гнезде» Радченко.
А на киевской фотокарточке у мамы вид обреченной. Если вдуматься, то трудный переход границы предопределен. Ей некуда притулиться. У нее нет дома, нет семьи. Конечно, родные мужа в Киеве предлагали кров на первое время, заботу и помощь, но она не могла это принять. Со Степаном Ивановичем они расстались – зачем пробуждать напрасные надежды? Может, там, за границей, удастся хоть немного передохнуть, даже подлечиться.
Переправа оказалась длительной и настолько трудной, что мама могла на пути слечь, не добравшись до цели. Из Киева она поехала в Вильну, как условилась с братом Леона Исааковича, Борисом Гольдманом (в будущем – член ВКП(б) Горев). Он имел связь с контрабандистами, перевозившими не только товары, но и людей. От Горева Любовь Николаевна получила два паспортных бланка; один заполнила на свое имя, другой оставила чистым «на всякий случай». Это ее чуть не погубило. По дороге на Сувалки, где было первое звено контрабандной цепочки, пришлось заночевать на одной станции – мама легла на диване в дамской комнате, положив голову на свой чемоданчик (это был весь ее багаж). «Каков же был мой ужас, когда вдруг открылась дверь и вошел жандарм! Он пристал ко мне с расспросами: „Куда вы едете? Почему тут расположились? Не собрались ли за границу?“ „Вот и конец, – подумала я, – заберут, обыщут и отправят в Сибирь (в кармане-то у меня чистый паспортный бланк!)“» «Собрав всё свое мужество» (ее слова), мама рассказала жандарму про тетку в Сувалках, к которой будто бы едет на праздник (приближалось Рождество), тетка подобрала будто для нее, вдовы, хорошую партию, вот и едет знакомиться… Простая житейская история успокоила жандарма, он ушел, но мама, конечно, уже не заснула.
Ехала она не одна – с ней переправлялся незнакомый эсдек из Екатеринослава. Только адрес в Сувалках и дальнейший маршрут связывали их. В Сувалках допоздна разыскивали гимназиста, который должен был «передать» их дальше. До утра гимназист предложил маме кровать с грязным тряпьем в нетопленой сторожке, где мужчины пытались растопить дымящую печку. Утром гимназист отвел продрогших гостей к рабочему-бундовцу, там они провели день в тепле, в разговорах о местных социал-демократических делах, а вечером бундовец отвел путешественников в дом контрабандистов. Тут Любовь Николаевна впервые познакомилась с бытом еврейской бедноты.
Контрабандой подрабатывала большая семья. В одной комнате, в тесноте и грязи, жили пожилая пара и их дочь с мужем и тремя детьми. Молодое семейство ютилось на одной большой деревянной кровати. Дети, бледные и худые, все время хныкали и плакали, мать возилась с ними, а старшие были заняты переговорами с приходящими к ним «клиентами». Из разговоров на еврейском, пересыпанном русскими словами, мама поняла, что они занимаются в основном перевозкой товаров. Переправа через границу людей, видно, была сложнее, и пришлось ждать три дня. В этой тесноте, шуме и грязи ждать было нелегко. Наконец бабушка семейства, как видно, главная в делах, сообщила гостям, что повезет их ночью «мит а кареткес» до следующего пункта.
К утру они приехали на постоялый двор. Хозяин, старый еврей, напугал маму, сказав, что по ней сразу видно, что она «христианка» и, наверное, ни слова не знает по-еврейски, а значит, везти их в «каретке» с местными жителями невозможно. Вывод был таков: переправа будет стоить не по три рубля, а по пятерке с головы. Повышение цены подкрепилось криком: «Ай-вай, идет стражник!» Была ли тревога настоящей или ложной, но маме пришлось просидеть полчаса в платяном шкафу. Затем ее вместе со спутником заперли в холодной пристройке до вечера. Тут обнаружился третий «клиент» – молодой человек, уклонившийся от воинской повинности и пробирающийся в Америку. На прощание всех троих накормили сытным обедом «с жареным гусем или уткой и с пивом по особому заказу мужчин». Это была первая горячая еда за три дня.
«С наступлением темноты нас повели леском, недалеко, уложили в длинную телегу, накрыли брезентом и строго-настрого велели молчать. Повезли лесной дорогой по ухабам и рытвинам. Меня, как назло, стал разбирать смех, а возница сердился и грозил меня высадить…»
А впереди было еще три перевалочных пункта.
Привезли их в польскую деревню – сначала в большую избу, где ночевали солдаты из пограничной стражи да непрерывно кашлял старик хозяин – вероятно, чахоточный. Из разговоров солдат стало ясно, что в эту ночь перехода не будет. Затем еще сутки «беглецы» провели в избе польской крестьянки, вдовы с детьми. Хозяйка прятала своих постояльцев за печкой – боялась.
«Хотелось спать, было смертельно холодно и голодно, – пишет мама. – Хозяйка затопила печь кизяками, от чего изба наполнилась дымом, сварила нам картошки и дала кипяток. Наступил вечер, мы с минуты на минуту ждали отправки. На дворе свистел ветер, крутила метель. Никто за нами не шел. Я не могла больше лежать за печкой, хотелось поговорить с молодой женщиной, узнать о ее жизни. Она зажгла каганец и села за прялку. Прялка жужжала, за окном свирепела снежная буря. На сердце была гнетущая тоска. Дети кашляли, поминутно просыпались с плачем. Хозяйка попросила меня сшить для девочки платье из бумазеи, я охотно согласилась… Шить было нелегко: нитки грубые, самодельные, игла толстенная, ножницы тупые… Мы обе сидели за работой, и под жужжанье прялки я слушала ее рассказ о печальной вдовьей жизни, гнетущей бедности».
Только на следующую ночь, когда улеглась метель, за «беглецами» пришли. Сразу заторопили. До границы надо было идти пешком, по глубокому снегу.
«Я едва поспевала за нашим провожатым, ноги увязали в снегу, ватное пальто было мне не по силам, но я старалась не отставать, надо было поспеть к границе до смены стражи. Обливаясь потом, я ныряла без конца по сугробам под окрики проводника: „Скорее! Скорее!“. В спешке я даже не заметила, когда именно мы перешли эту заветную границу».
Проводили их до харчевни. Измученная мама едва дышала. «Наконец можно было сесть», – говорит она. У всех был такой усталый вид, что старый хозяин-еврей, не говоря ни слова, налил всем по рюмке водки. Мама, не пробовавшая водки раньше, выпила не раздумывая и сразу ожила. А часа через два всю группу – собралось уже семь человек – довезли до железнодорожной станции Голдап. Дали билеты до Кенигсберга, в поезд велели садиться всем порознь, в разные вагоны, по-русски не говорить, в Кенигсберге быть осторожными – там подозрительных «на эмиграцию» задерживают.
Через день мама была в Берлине. Явка у нее была к русскому врачу-эмигранту. От него она получила все необходимые сведения – где, с кем ей надо встретиться. Доктор расспросил о самочувствии, предложил послушать. «Но даже и без осмотра я могу сказать: вам необходим санаторий».
В Берлине, перед отъездом в Цюрих, мать повидалась с товарищами по Лукьяновке – беглецами-искровцами. Их тоже встревожил ее плохой вид, и они уговаривали полечиться. Спорить она не стала – действительно ей было плохо. Но поступила по своему усмотрению: никакого пансиона, тем более – санатория (никогда не соглашалась потратить на себя лишний рубль). В Цюрихе мама сняла комнатку «с обедом». За полтора месяца тихой спокойной жизни – еда вовремя, чтение, прогулки – успела отдохнуть. Она поздоровела и сразу заскучала «без дела». В Париже шла оживленная подготовка ко второму съезду партии. В феврале 1903 года Любовь Николаевна включилась в эту работу – искровский клуб, диспуты, рефераты, прием приезжающих из России. За три месяца до начала съезда (он открылся 17/30 июля 1903 года в Брюсселе) мама поправилась, набралась сил и на вопрос о самочувствии отвечала: «Я совершенно здорова», – хотя это было не так.
Любовь Николаевна впервые оказалась за рубежом. О своих впечатлениях от европейских городов – пусть недолго, но она побывала в Берлине, Цюрихе, Париже, Брюсселе и Лондоне – мама ничего не написала. Самым важным для нее оказалось сопоставление европейского благополучия и устроенности (хотя бы внешних) с неблагополучием и неустроенностью жизни в России. Самыми яркими картинами для нее оставались те, которые открылись ей на западных окраинах страны. Они как бы завершили ее знакомство с жизнью простого народа на огромном пространстве России. В юности это были поездки из Сибири в Москву, в Петербург по рекам, по железной дороге, затем – Черниговская губерния, Псков, Полтава, Харьков, мотание по югу страны, поездки в третьем классе – не только из экономии, но и для общений, и вот, наконец, многодневный, почти что пеший («полупеший») маршрут от Сувалок до границы.
Так все «заграничные впечатления», всё прошлое, передуманное и подытоженное в «тихие» месяцы (равно как и ознакомление с рабочим движением Запада), подвели маму к перемене в ее судьбе. Перелом определился на съезде, при расколе партии: Любовь Николаевна выбрала демократический, или «мягкий», как тогда говорили, путь меньшевиков во главе с Мартовым.
В дни съезда произошло и второе важное для Любови Николаевны событие: встреча с Владимиром Николаевичем Розановым.
А жизнь «в странствиях» продолжалась, и конца ей не было видно.
Глава VI
Гнездо на волнах
Любовь и розыск
Встретились они на съезде, приметили друг друга, участвуя в общих дебатах о пути революции, но познакомились позже. После того, как вернулись в Россию.
Любовь Николаевна, оставив мужа с детьми, свято верила, что отныне ее судьба связана только с революцией, но жизнь рассудила иначе.
Владимир Николаевич обладал обаянием, природу которого угадать не так просто. Мужественной красоты в нем не было, не чувствовалось силы и твердости, хотя он был храбрым, способным к смелым действиям и даже отчаянным поступкам. Большой рост – два метра – заставлял его сутулиться, отчего плечи казались узкими. Это желание пригнуться, свойственное очень высоким людям, постоянно задевающим то за притолоку, то за ветку, у отца имело еще одно основание: он часто бывал «в розыске», за ним охотилась полиция, уличным шпикам просто было найти его в толпе, где при среднем росте легко скрыться. Но и при легкой сутулости он был строен, даже изящен. От его лица исходило ласковое свечение, особенно хороши были глаза – большие, карие, ясные. Конечно, он был красив. В его красоте была капля южной «сладкости», что придавало его облику мягкость в ущерб мужественности. Откуда эта «капля», могу только догадываться. Вероятно, передалась через мать, совсем некрасивую, от ее отца, красавца Степана Троицкого. Три фотографии в альбоме Розановых подтверждают сходство отца с его дедом.
Каким увидела Владимира Розанова мама в год их знакомства? Конечно, уже не таким, как на фотографии 1896 года, где Володя так вдохновенно романтичен. Ближе ко времени их знакомства – карточка, сделанная в Смоленске в 1900 году. Однако таким спокойным и здоровым в 1903 году он не выглядел. И спокойствие, и здоровье были утрачены, как и у мамы, в эти же годы (1901–1902). Портретный набросок отца оставил в своих мемуарах его друг Владимир Осипович Цедербаум, вспоминая их встречи в Полтаве в 1901 году.
«Огромного роста, худой, точно весь высохший (он болел тогда туберкулезом), с большой рыжей бородой, Розанов производил впечатление загнанного и усталого до последней степени человека. В свободное от деловых бесед время он усаживался на диване, вытянув вперед свои длинные ноги, и в этой позе, не двигаясь, мог просиживать целые часы, не произнося ни слова, не то дремля, не то о чем-то глубоко задумавшись. Молчаливый, замкнутый, он на первых порах производил впечатление сурового человека, и лишь временами легкая мягкая улыбка, освещавшая его лицо, смягчала это впечатление».[11]
Отец был тогда в группе социал-демократов, только начавших выпускать газету «Южный рабочий» (Харьков). Вел газету опытный литератор Е. Я. Левин, находившийся в Полтаве; Розанову досталась нелегкая работа по изданию и распространению. «Южный рабочий» печатался в разных местах, надо было находить согласную помочь подпольную типографию, выпускать номер, забирать тираж. Иногда приходилось редактировать, случалось и писать статьи. В сборе материалов с мест участвовала вся группа. Газета была в несколько страниц, выпускать ее регулярно не удавалось.
Как видно, нагрузка эта с бесконечными разъездами («За год я проехал десять тысяч верст», – говорил отец) была ему не по силам.
Хорошо, что сохранились у меня семейные альбомы. Еще раз разглядываю три фотографии отца.
На первой он двадцатилетний студент-медик, только что исключенный из университета, призванный Великой Идеей защиты народа, – горящие глаза, жиденькая первая бородка, косоворотка пестренького ситчика – символ «опрощения» (подумать только – снимку сто лет!). На второй, 1900 года, сделанной в Смоленске (напомню – там произошла его встреча с уезжавшим за границу Лениным), отец – вполне респектабельный господин в воротничках и галстуке бантом под загустевшей подстриженной бородой. Обе карточки представляют отца до встречи его с мамой. А вот третья, сделанная в 1906 году в Петербурге, на которой отец красив, элегантен и, похоже, знает это, относится уже ко времени их любви, к испытанию первой разлукой.
Как же познакомились мои родители? Об этом вспоминает мама в письме ко мне от 19 августа 1939 года. Она только что узнала о смерти моего отца. Она в Ялте, в «добровольной ссылке» с 37-го года (об этом рассказ впереди). Мама огорчена печальной вестью, но крепится. Тяжело в одиночестве переносить горе. Всё еще – через столько лет! – она любит отца, а может, в ней только жива память об этой любви, и в ее письме об отце много нежности. Большое письмо. Есть в нем и простая хронология их встречи, знакомства. Обращаюсь пока только к этой части письма.