— Что поделаешь, — говорили мне потом у дверей этой самой кузницы на мои слова, что народу надо взять управление страною в свои руки, как в иноземных государствах. — Что поделаешь? У начальства сила, а у нас все врозь. Никто другого не поддержит, все разбегутся.
И мне невольно припомнился тот самый мужичок, который пустился бежать во всю прыть, когда я позвал его на помощь к Шанделье, после того как его переехала тройка.
Я большею частью рассказывал им о порядках правления в иностранных государствах и как была добыта там свобода. Это мне казалось наиболее целесообразным средством, потому что приходилось изображать не какой-нибудь еще неиспытанный проект, а уже существующий образец. Книжки распространять мне совершенно не пришлось, так как вся деревня оказалась поголовно безграмотной, и в следующее же воскресенье я отнес обратно в Потапово весь свой тюк, за исключением одного экземпляра каждого издания.
Более других сблизился я с сыном моего кузнеца, тоже совершенно безграмотным мужичком, но с философским оттенком ума. В свободные часы он забегал ко мне в клеть, и там, валяясь на сене, мы вели с ним всевозможные философские разговоры.
Я стал замечать, что понемногу он очень привязывался ко мне и что его прямо влечет потолковать со мной. Это очень меня радовало, и при первом же случае я начал читать ему различные революционные издания, так настоятельно рекомендованные на обложках цензурой и святейшим синодом.
Но тут мне пришлось совершенно разочароваться. В словесных разговорах мой ученик был человек как человек: и спрашивал, и отвечал осмысленно. Но как только доходило до чтения, в какой бы форме ни предлагалось оно — в виде сказки или проповеди, — им сейчас же овладевала непреодолимая зевота или страшная рассеянность.
Каждую отдельную фразу или две, как я очень хорошо замечал, перемежая свое чтение словесными комментариями, он понимал совершенно отчетливо, но общая связь их друг с другом совершенно была недоступна для его головы: одна идея выталкивала другую из узкого горизонта его мышления, как в микроскопе рассматривание одной части водяной капли неизбежно влечет за собою удаление с поля зрения остальных частей, так что потом их уже трудно снова разыскать и сопоставить с другими. Сколько ни передвигай пластинку, никогда не получишь сразу всего целого...
Такую же самую черту абсолютной неспособности охватывать соотношения между различными, связанными друг с другом идеями приходилось мне встречать и в головах остальных людей, не развитых предварительным обучением.
Однажды мне пришлось читать этому простому человеку замечательно трогательное место в прокламации: «Чтой-то братцы...» Я сам очень увлекся и был взволнован. Взглянув на моего слушателя, чтобы узнать произведенное впечатление, я вдруг с радостью заметил, что на лице его выражается какая-то особенная озабоченность и как бы желание задать мне вопрос по поводу прочитанного... Это при чтении книг тогдашним крестьянам была для меня такая редкость, что я весь просиял от удовольствия.
— Что такое? — спросил я, прервав чтение.
— Какие у тебя хорошие сапоги, — сказал он, указывая на расшитые красными и синими шнурами голенища на моих ногах, — чай, дорого дал?
Этот неожиданный вопрос так меня огорчил и сразу открыл глаза на бесполезность систематического чтения совершенно безграмотному человеку, что я более не повторял своих попыток и ограничивался устными разговорами. И, однако, этот человек, как оказалось потом, очень привязался ко мне и готов был для меня на многое.
Моя пропаганда не ограничивалась одними политическими и социальными вопросами. Едва я попал в деревню, как насильно запрятанное мною в наиболее удаленные уголки моей души давнишнее влечение изучать природу и ее вечные законы вдруг дало себя знать. Убегая в свободные минуты в окружающие леса и болота, я тащил оттуда в свою клеть всевозможные лишайники, мхи, древесные грибы, вместе с образчиками камней и окаменелостей, которых тоже удалось найти несколько штук на обрыве речки.
Все это очень заинтересовало моего приятеля, и я объяснял ему в популярной форме различные явления природы. Я задумал даже понемногу обучить его и чтению, несмотря на его поздний возраст, — ему было лет двадцать шесть, — но моим планам не суждено было осуществиться.
В один памятный мне полдень мы работали в кузнице над свариваньем большого куска железа. Яркий солнечный луч врывался через дверь в полумрак нашей избушки на курьих ножках, где не было никаких окон, и освещал под нашими ногами часть земляного пола, черного от сажи. Сплошь закопченные стены оставались совершенно мрачными, и только в глубине горна пылали на груде угольев желтые, красные и фиолетовые языки пламени.
Мы ковали в своих крестьянских пестрядевых рубахах и грубых фартуках в три молота, так что наши удары, быстро следующие друг за другом, отбивали на раскаленном куске металла одну непрерывную дробь. Тысячи железных искр вылетали огненными струями из-под наших молотов и брызгали в стены и в наши фартуки, и под каждым ударом вспыхивали как бы зарницы пламени.
Я был в полном увлечении и ни на что другое не обращал внимания.
— Ах, как хорошо! Да это чудо что такое! — вдруг раздался в дверях голос Алексеевой.
Пораженный такой неожиданностью, так как она, по моим соображениям, должна была находиться в Москве, я обернулся, не докончив работы, и действительно увидел ее, бьющую в ладоши, в дверях кузницы в сопровождении Саблина и Писаревых.
— Здравствуйте, Липа! Как вы сюда попали?! — воскликнул я, бросаясь к ней навстречу.
— Не утерпела, — объявила она мне, — приехала к вам.
Мы все радостно поздоровались, и хозяева тотчас же пригласили гостей к себе в избу, но Алексеева, которую особенно привели в восторг сыпавшиеся из-под трех молотов потоки искр, ни за что не хотела идти, пока мы не сварим при ней еще нового куска железа. Доставив ей это удовольствие, мы все отправились сначала к кузнецу, а затем и в мою клеть, необычайное устройство которой, без всяких окон, тоже вызвало всеобщее одобрение.
— Вот бы где жить, — восторгалась Алексеева. — Совсем как хижина дяди Тома!
Я угостил их приготовленной для меня молочной яичницей в лотке с черным хлебом, и затем вся компания обратно уехала из деревни, строго наказав мне каждое воскресенье и праздник непременно приходить к ним.
Но, как говорится в Библии, «время уже исполнилось» для нашей революционной деятельности в этой местности. Не успел я и двух раз побывать у них, как Писарев получил предупреждение из Петербурга, что ему грозит арест.
Как оказалось впоследствии, бывший раскольничий поп Тимофей Иванов, раздосадованный тем, что его сын попал в потаповскую артель столяров-пропагандистов, чем причинил большой ущерб его собственной столярной мастерской, решил сделать донос.
— И барину отомщу, — говорил он, — и сына спасу, да еще, как Комиссаров, награду получу от царя.
Он вообразил, что при политических доносах доносчик получает от царя все имение преданного им человека. Опасаясь, что если он донесет кому-либо из подначальных лиц, то у него перехватят награду и он останется ни с чем, он будто бы прямо отправился в Зимний дворец и изъявил желание видеть царя по очень важному делу.
На вопрос об этом деле он отказался отвечать кому бы то ни было, кроме царя.
Его, конечно, отвезли в Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии и посадили в одиночное заключение, пока не скажет всего. Иванов несколько дней упирался, требуя царя, но потом, отчаявшись в своем деле, рассказал все.
Писарев, Саблин, Клеменц и умерший потом медик Львов, работавший в этой местности, сейчас же уехали в столицу.
В доме остались только Писарева, как не участвовавшая в революционных предприятиях своего мужа, и Алексеева в качестве ее гостьи. Я тоже объявил, что не уеду, потому что прежде всего нагрянут на Потапово, и я в своей отдаленной деревне буду предупрежден ранее, чем до меня успеют добраться.
Остался также и доктор Добровольский в своем селе, предполагая, что донос относится только к Иванчину-Писареву, а не к нему[32].
5. Нет более возврата
Прошло дня три. На четвертый, когда мы, кузнецы, все работали вместе, к нам вдруг явился с ружьем в руках один из известных мне крестьян, на которого у нас полагались почти так же, как на Ивана Ильича. Сделав вид, что совершенно меня не знает, он обратился к старику-хозяину с просьбой починить курок его ружья, и пока тот, повернувшись к свету, рассматривал порчу, потихоньку сунул мне в руку, кивнув таинственно головой, маленькую бумажку.
Я вышел за угол кузницы и прочел буквально следующую записку Алексеевой:
«Бегите, бегите скорее! Все погибло, все пропало! Добровольский и Потоцкая арестованы. Писарева и я сидим под домашним арестом. Кругом дома полиция и засады на случай возвращения кого-либо из вас. Бегите, бегите, скорее, сейчас приедут к вам. Ваша Липа».
Все это было написано спешно карандашом на клочке бумаги.
Когда я теперь вспоминаю свои ощущения при получении такой записки, то могу сказать лишь одно: известие это решительно не вызвало у меня ни малейшего страха за себя, а только беспокойство за других.
Я возвратился в кузницу и принялся за прерванную работу. Предупредивший меня уже ушел. Отбивая молотом удар за ударом по железу, я обдумывал тем временем, как мне теперь быть? Бежать, не попытавшись выручить Иванчину-Писареву и Алексееву, казалось мне совершенно немыслимым. Надо что-нибудь придумать для их спасения. Прежде всего я сообразил, что словам Алексеевой «сейчас приедут к вам» нельзя придавать буквального значения. Она, очевидно, была слишком взволнована, когда писала.
«Едва ли приедут раньше ночи, — подумал я, — но все же надо поглядывать по временам на дорогу и на всякий случай прислушиваться и не зевать».
Затем я вспомнил о том, как, начитавшись когда-то мальчиком Майн Рида, я изображал индейцев и искусно пробирался в траве ползком куда угодно, пугая взрослых неожиданностью своего появления.
«Нужно, — подумал я, — пробраться в Потапово по способу краснокожих, а там увидим, что делать».
Но для этого было необходимо дождаться вечера. И вот я работал и работал без перерыва, обдумывал детали. Когда наконец наступило время отдыха, я вызвал в свою клеть сына-кузнеца и сразу во всем ему признался.
— В больших городах, — сказал я, — среди молодых людей, занимающихся науками и пишущих книги, появилось много таких, которым счастье простого народа стало дороже своего, и они, бросив все, что дорого каждому обычному человеку — богатство, личное счастье и родных, — пошли в деревни, в крестьяне и рабочие, чтобы жить их жизнью и разделять их труд и помочь народу устроить его жизнь так, как это сделано давно в иностранных государствах, где народ сам управляет своей судьбой через выбранных им людей.
Я сказал ему, что такие люди ходят теперь по всей России, что Писарев, Добровольский и все, кто жил в Потапове, и я сам, принадлежим к их числу. Но правительство, не желая такого ограничения своей власти, преследует нас и ссылает в Сибирь и на каторгу, как бунтовщиков.
— В Потапово полиция сегодня уже нагрянула в усадьбу, но Писарев успел скрыться, — закончил я, — доктора схватили и сошлют в Сибирь на каторгу, а за мной приедут сегодня ночью или завтра.
Все это его сильно огорчило и обеспокоило.
— Как же теперь тебе быть? — спросил он взволнованным голосом.
— Ночью уйду отсюда тайком, а ты предупреди затем всех в деревне, чтоб ничего не рассказывали начальству о моих разговорах с вами. Учился, мол, работать, а больше ничего не делал.
— Не беги в города, — сказал он мне со слезами на глазах, — поймают и погубят... Вот что лучше сделай. По деревням здесь живет много бегунов (религиозная секта, не признающая властей и потому скрывающаяся в глухих местах России), я знаю их, и для меня они сделают все. У них есть тайные комнаты при избах и подвалы. Никакое начальство тебя в них не разыщет.
Идея попасть в этот новый для меня таинственный мир показалась мне очень заманчивой. Но, вспомнив, что прежде всего мне нужно спасать двух бедных пленниц в Потапове, я ему сказал:
— Поговори с ними на всякий случай, чтобы все было готово, если я приду к тебе, но прежде всего мне нужно повидаться со своими: может, приду, а может, и нет...
Наступал вечер. Я уложил свои небогатые пожитки в дорожный мешок и взвалил его на плечи. Мы обнялись, поцеловались три раза со слезами на глазах, и я скрылся за задворками деревни в спускающемся сумраке. Никто не видел моего ухода, кроме этого товарища по работе, который стоял на околице деревни и провожал меня взглядом до тех пор, пока я не скрылся.
Последний раз взглянул я на свою кузницу. Она стояла в вечерней полутьме унылая и безлюдная под своей березой. За ней виднелось поле, и нигде не было ни души.
Я приспособил свой путь таким образом, чтобы подойти к Потапову около одиннадцати часов, когда будет совершенная ночь. План мой состоял в следующем. Усадьба находилась со стороны дороги на открытом лугу. Но дом прилегал одним боком к крутому обрыву, под которым лежало русло небольшой речки, или, скорее, ручья. За домом был маленький садик с несколькими клумбами цветов, грядами клубники и редкими яблоневыми деревьями. Обнесен он был густым частоколом из острых кольев, и одна сторона этой ограды шла как раз на границе обрыва, так что за частокол трудно было пробраться, не рискуя свалиться в ручей со значительной высоты.
По другую сторону ручья шел густой еловый лес.
Стража, приставленная к дому, думал я, едва ли будет наблюдать за этим малодоступным местом, а между тем во время моей жизни в усадьбе я открыл здесь в частоколе маленькую лазейку и, как любитель всякого карабканья (да и на всякий случай), спускался через нее не раз по обрыву в русло ручья, где находилась узкая полоса песчаного берега. С нее я перепрыгивал легко и на другой берег.
Вскарабкавшись по этому месту, соображал я, мне будет возможно пробраться и в сад, а из него через террасу со стеклянной дверью и через одно из окон проникнуть как-нибудь в дом.
Все дальнейшее я предоставлял обстоятельствам. Одно только сильно беспокоило меня. При доме была собака, дворняжка Шарик. Из всех моих врагов она казалась мне самым опасным в данном случае: поднимет лай и выдаст. Однако делать было нечего, приходилось отдаться на волю случая.
Когда я подошел, избегая по возможности дороги и обойдя встречающиеся две-три деревни, к еловому лесу, прилегающему к усадьбе, наступила давно темная ночь, и было трудно что-нибудь разобрать на расстоянии двухсот или трехсот шагов. Перед входом в лес пришлось идти по большому открытому лугу. Эта часть представлялась мне наиболее неудобной, и потому я прямо пошел не по траве, а по прилегающей тут проселочной дороге, рассчитывая на случай неожиданной встречи с полицией прикинуться деревенским парнем, идущим в одну из соседних деревень.
И действительно, вдали показалась во мраке человеческая тень, двигавшаяся прямо мне навстречу. Чувствуя решительный момент, я уже старался придать своему голосу особенно непринужденный и веселый тон, как вдруг фигура, оказавшаяся, к моему великому облегчению, в женском платье, обратилась ко мне с вопросом:
— Вы куда?
— В Вятское, — ответил я.
— Господи! Николай Александрович! — вдруг тихо воскликнула женщина с испугом. — Да разве вы не получили записки?
Тут только я понял, что передо мной находилась горничная Аннушка, посвященная во все, и у меня вдруг стало так легко на душе, что и сказать нельзя.
— Аннушка! — воскликнул я полушепотом, пожимая девушке руку. — Конечно, получил! Оттого и пришел!
И я рассказал ей свой план проникнуть в дом, прося только убрать собаку и сказать барыне, чтобы оставила незапертой балконную дверь. Оказалось, что под арестом держали только Писареву и Алексееву, а Аннушке, как горничной, можно было свободно входить и выходить из дому по хозяйству. Полицейские и земские стражники не входили внутрь дома и в сад, стерегли снаружи у ограды сада и входной двери и время от времени ходили осматривать ближайшие окрестности.