Повести моей жизни. Том 1 - Морозов Николай Александрович 21 стр.


— Вы, верно, Морозов? — очень тихо сказала она, слегка смущаясь, так как очутилась со мною лицом к лицу. 

— Да, — ответил я. 

— Присядем в уголке, там будет всего удобнее! — добавила она, поздоровавшись с подошедшим Армфельдом. 

Она указала нам на упомянутый малиновый бархатный диван, где мы и разместились уютно кругом столика. Несмотря на свою живость, она не была бойкой барышней. В ней было что-то слегка застенчивое, но не очень, и это делало ее особенно симпатичной. 

Мы начали говорить об ушедших в народ и о моих надеждах на скорое водворение у нас федеративной республики, как в Швейцарии и Соединенных Штатах. Она особенно идеализировала наше крестьянство, о котором составила себе представление почти исключительно по стихотворениям Некрасова. Она помнила большинство этих стихотворений, как помнили и все окружающие меня тогда. 

— До них, — сказала она, — я считала образованных людей много выше, чем простой народ. А после них убедилась, что образованные люди теряют то, что всего дороже, — душевную чистоту. Они же показали мне, что все, что ни сделано, сделано руками простого народа. 

— А вам не показалось, — возразил я ей, как раньше у Алексеевой Аносову, защищая науку, — что в «Железной дороге» Некрасова есть серьезное упущение? Наряду с образом землекопов, погибающих при постройке железнодорожного полотна, ему следовало бы для полноты прибавить и образы тех мыслителей, которые думали в тишине бессонных ночей и нередко при враждебном отношении окружающих, как воспользоваться силой пара, и наконец придумали это. Я бы на его месте вспомнил и о тех инженерах, которым надо было много лет учиться, чтобы знать прочность материалов. Ведь не все они потеряли человеческий образ! Тогда стихотворение вышло бы полнее. 

— Но их немного, а рабочих тысячи. К ученым относятся с уважением, а о простом народе все забывают. Вот Некрасов и исправил это, указав, что главный труд во всем, что сделано, принадлежит простому народу и что благодарить за все надо его. 

— Это верно, — согласился я. — Но я не хочу только забывать и тех, кто трудится не руками, а головой. Всякий, кто трудится так или иначе, имеет право жить. Не имеет права лишь тот, кто ничего не делает, а только болтает языком. 

Ее мать быстро вошла в комнату, явно обеспокоенная, и, поздоровавшись с нами, села с каким-то рукоделием на уже описанную мною кушетку под широким зеркалом в стене. 

— Маме не слышно, — сказала Лиза Дурново, заметив мой вопросительный взгляд. — Окно около нее открыто, и шум с улицы не прекращается ни на минуту. Она знает мои взгляды и сначала не хотела, чтобы я имела своих знакомых, но я сказала, что убегу из дому, если мне не будут давать видеть людей одних со мною мнений. Она испугалась и уступила. 

Взглянув по направлению к окну, я заметил, что хотя ее мать и сидела к нам почти затылком, но не спускала с нас глаз через зеркало. Ее отражение смотрело теперь оттуда прямо на меня и вызывало во мне чувство неловкости. 

Лиза Дурново вновь возобновила наш тихий разговор. 

— Мне очень хотелось бы видеть вас в рабочем платье. Где вы переодеваетесь, когда ходите к рабочим? Ведь прислуга и дворники могут заметить и донести. Приходите переодеваться к нам. У нас в коридоре есть дверь в комнату, где стоят разные ненужные вещи, и никто туда никогда не входит. В обыкновенном платье вы будете входить и уходить с парадного подъезда, а в рабочем из этой комнаты, по коридору, черной лестницей. Она выходит в переулок на другую улицу, а я буду сторожить в коридоре и стучать вам пальцем в дверь, когда можно безопасно уйти. 

Идея эта мне понравилась, хотя я и опасался мамаши. Мне очень хотелось показаться Лизе Дурново в рабочем костюме, и потому я ответил: 

— Я завтра ухожу на несколько недель в народ, и если это удобно, переоденусь у вас. 

— Хорошо! Моя горничная очень меня любит и не выдаст. Я ее пошлю сегодня же к Армфельдам. Отдайте ей ваше рабочее платье в узелке и книги для народа. А завтра... когда вы придете переодеваться? 

— В два часа дня. Затем я отправлюсь пешком, сяду в курский поезд и буду ходить в виде рабочего по Курской и Воронежской губерниям. 

— А потом, когда возвратитесь, можете прийти прямо ко мне черным ходом. А выйдете, переодевшись, опять по парадной лестнице! — улыбаясь, прибавила она.

3. Путешествие в народ из губернаторского дома

Ровно в два часа я был снова в губернаторской гостиной. Сейчас же явилась туда и Лиза. 

— Пойдемте скорее, — сказала она. — Я боюсь, что опять войдет мама и тогда будет неудобно переодеваться. 

Она повела меня в коридор и в свою комнату-склад, где под запасными кроватями лежал мой мешок для путешествия. 

— Вы долго будете переодеваться? 

— Нет. В три минуты буду готов. 

— Так я вам стукну в дверь два раза пальцем через три минуты, если можно будет выходить. А то ждите, пока не дам сигнала, — и она ушла в коридор, затворив осторожно дверь. 

Я подошел было к двери, чтобы закрыть ее изнутри, но там не было ни ключа, ни задвижки. Я живо начал переодеваться, но не прошло и двух минут, как по коридору послышались легкие шаги, дверь в мою комнату быстро распахнулась, и в ней на мгновение появилась ее мать, уже известная читателю наблюдательница через зеркало. Увидев меня в полном дезабилье, она тотчас же закрыла дверь, послышались ее дальнейшие быстрые шаги, затем какие-то оживленные женские голоса, стук затворившейся двери, и все стихло... 

Можно себе представить, каково было мое положение. Что мне делать? — Окончить мое переодевание рабочим или опять надеть свое платье? Инстинкт подсказал мне окончание начатого, так как иначе нельзя будет объяснить, зачем я попал сюда. И вот я вмиг превратился в рабочего и перебросил за плечо свой путевой мешок. 

Прошло несколько томительных минут, затем что-то скрипнуло в коридоре, и раздались два тихих удара в мою дверь. Я живо отворил ее и предстал перед смущенной Лизой. 

— Это ужасно, — сказала она. — Мама опять почуяла, что вы пришли, и, не найдя нас в гостиной, вошла в коридор, когда я стояла в другом его конце, и по пути нарочно заглянула в эту комнату, в которой целый год не бывала. Она говорит, что все вышло случайно, но я ей сказала решительно, что непременно убегу из дому, если за мной и за моими друзьями будут так следить! И вот увидите, я убегу, если она расскажет дяде или сделает еще раз что-нибудь подобное! — воскликнула она с отчаянием. — Ну а теперь пойдемте на черную лестницу, где нам удобнее будет разговаривать. 

Мы вышли и стали в полутьме на площадке.

  — Итак, непременно приходите обратно ко мне же. Ваше платье будет ждать вас здесь. Вызовете меня через кухню. А мамы не опасайтесь, она больше всего боится, что я убегу из дому и тоже пойду в народ. 

Мы дружески распрощались, и она, несколько успокоившись, внимательно, с интересом осмотрела меня в виде рабочего. 

Я вышел в переулок и пошел, затерявшись в серой толпе рабочего народа, по направлению к Курскому вокзалу. 

В душе было беспокойно. Я чувствовал, что, несмотря на возникшую во мне большую симпатию к Лизе Дурново, я не буду в состоянии приходить в ее дом, чтоб чувствовать вновь на себе наблюдательный и недружелюбный взгляд ее мамы и вспоминать, как она застала меня переодевающимся в комнате. 

«Нет! — думалось мне. — Лучше провалиться сквозь землю! А с Лизой надо будет назначать свидания у Армфельдов или где она сама укажет, но только не в губернаторском доме». 

Однако раньше, чем я дошел до вокзала, эти мысли заменились у меня другими. 

Странное чувство овладевает вами, когда, переодевшись в простонародный костюм, вы идете в виде рабочего по знакомым вам улицам шумного города. После нескольких первых дебютов вам кажется, что вместе с вашим привилегированным платьем вы оставляете за собой и весь привилегированный мир, в котором до сих пор вращались. Кажется, он вдруг ушел от вас куда-то далеко-далеко. Ни молодые барышни, ни дамы и никто из прилично одетых мужчин большею частью даже и не взглянет на вас при встрече, а если и взглянет, то их взгляд скользнет по вашей фигуре без всякого интереса, как по предмету совершенно ничтожному, чужому, и направится на кого-нибудь другого, лучше одетого. Такая отчужденность невольно начинает охватывать и вас. Для вас становится вполне возможным то, на что вы в прежнем костюме никогда бы не решились. Никакая яркая заплата на локтях, никакие брызги грязи или мазки штукатурки от свежевыбеленных стен, к которым вы прислонились, больше не смущают вас. Вы уже знаете, что ничей глаз не спросит вас своим выражением: где это вы так выпачкались? Почувствовав, что сапог вам давит ногу, вы выбираете первое место, где мостовики мостят улицу, садитесь около них на землю и, сняв сапог, поправляете скомкавшуюся подвертку, а то ложитесь в предместье у забора или на берегу придорожной канавы и, подложив под голову свою протянутую руку, греетесь на солнце. 

И это чувство отчужденности от всего привилегированного мира так быстро охватило меня, что сразу заслонило и милую фигурку Лизы Дурново[38], и Алексееву, и Кравчинского, и Армфельда с его сестрой, великаншей Наташей.

IV. БОЛЬШАЯ ДОРОГА[39]

1. Иерусалимский странник

Горячее июльское солнце высоко стояло на безоблачном небе, когда я выходил из предместий города Курска на большую дорогу, ведущую в Воронеж. Впереди расстилалась холмистая степь. Высоко волновалась повсюду пшеница, качаясь направо и налево под легким дуновением ветерка, как безбрежное море. Прямо передо мной уходила куда-то, казалось, в неизмеримую даль, широкая полузеленая лента большой дороги с извивающимися по ней бурыми колеями проезжих путей, и мне невольно вспомнилось заученное в гимназии стихотворение:  

Большая дорога, степная дорога,

Немало простора взяла ты у бога...[40]

— Когда-то я дойду по ней до окончательной цели своего пути — Воронежа, до которого по карте около трехсот верст?.. 

Никогда еще не приходилось мне путешествовать на такое расстояние пешком и совершенно одному, затерянному во всем мире! Было и жутко, и радостно. Чувство беспредельной свободы по временам охватывало меня. 

«Как хорошо, — думалось мне, — хочу иду, хочу сижу, хочу лягу на краю дороги и буду лежать сколько мне угодно, и никто этому не воспротивится, и никто не удивится и не обратит на меня даже внимания. Ведь я теперь простой рабочий! А их так часто можно видеть лежащими на земле где попало!» 

Но мне совсем не хотелось ни лежать, ни сидеть. Мне хотелось лучше бежать вприпрыжку, обнимать деревья, целовать ласковые скромные придорожные цветы. По временам вблизи пролетала голубая или коричневая бабочка, и мне казалось, что в огромной степи, живущей своей собственной жизнью, я — лишь такое же незаметное живое существо, как и эти мотыльки, как и эти ползавшие в траве мелкие букашки. 

Я чувствовал под собой громадность несущего меня земного шара. Я старался представить внизу все толщи его наслоений, до самого далекого центра, и сквозь него другую сторону, где катятся теперь волны Тихого океана в моем антиподе около берегов Новой Зеландии. Но, как я ни старался, я не мог охватить своим умом всей этой громады, не мог, смотря вдаль, уловить даже кривизну земной поверхности, представить себе даже сравнительно небольшое расстояние до Воронежа, куда должен идти еще много дней! Моя мысль, не стесненная разговорами окружающих людей, в умственные и обыденные интересы которых непременно входишь, живя в обществе, неслась своим естественным путем, и ничто не возмущало ее хода. 

Все, казавшееся благодаря прежней близости таким большим и важным, уходило теперь вдаль и принимало естественные размеры. 

Мне уже не хотелось более проваливаться сквозь землю, только оттого, что сестра московского губернатора застала меня полураздетым у себя на квартире. Ведь я тогда не делал ничего дурного, и дочь ее уже растолковала ей это! Мне даже стало вдруг смешно, припомнив всю сцену, а вслед за тем и жалко бедную женщину, которая, естественно, боится за свою дочь и, верно, воображает о нас, революционерах и провозвестниках новых идей, те же небылицы, как и мой отец, как и все остальные отцы и матери и все люди с положением в обществе, с кем мне приходилось встречаться! «И никогда они не поймут, — думалось мне, — что главный враг их детей и всей России — тираническое правительство, этот вечный враг всего живого!» 

Из глубины души вновь поднялся образ моей матери. Что-то она делает теперь? Может быть, плачет обо мне? И грустная волна поднялась к самому моему сердцу... 

Но солнце светило так радостно на небе, длинные стебли пшеницы так приветливо кивали мне своими колосьями, теплый степной ветерок так нежно ласкался по временам к моим разгоряченным от быстрого хода щекам, и пролетающие мимо бабочки, казалось, все хотели поздороваться со мною, сделав на пути круг или два около моей головы... Печальные мысли и образы быстро улетали куда-то вдаль и оставили место только радостному и бодрому! Привычка переноситься от внешних зрительных ощущений к внутренней сущности предметов, выработавшаяся ранним интересом к естественным наукам, действовала и здесь, нашептывая мне мысли о моей нераздельности с окружающим миром. 

«Вот она, безбрежная голубая неведомая даль! — думал я, когда дорога поднялась на вершину холма. — Она так манила меня к себе еще ребенком, и теперь я действительно иду в нее...» 

Длинная, высокая фигура странника с посохом, в черной поддевке и в скуфейке вроде монашеской, приближалась ко мне. 

Я уже давно заметил его вдали дороги, как первого встречного в степи, где не было видно кругом ни одного селения, ни одной живой души, ничего, кроме двух стен колосьев направо и налево. Он быстро направился прямо ко мне. 

— Здравствуй! Здравствуй! — радостно воскликнул он. — Я давно тебя ждал! — и, подбежав, он крепко охватил меня своими длинными цепкими руками и влепил в мои губы жирный мокрый поцелуй. 

«Он ждал меня? — мелькнула суеверная мысль. — Значит, он знает, кто я и зачем иду? Но как он мог бы обо всем узнать? И как мне теперь быть?! Вдруг он донесет?» 

— Пойдем! Пойдем во святой Иерусалим! Давно я тебя ждал! — и, вновь облобызав меня как-то разом по всему лицу и заслюнявив мне губы, щеки и весь нос, он потащил меня в сторону дороги, раньше чем я успел опомниться. 

«Сумасшедший!» — мелькнула у меня мысль. 

В то же мгновение как будто электрический удар прошел по всему моему телу. Он рванул мои локти врозь с такой невообразимой для меня силой, что руки иерусалимского странника, связывавшие меня, как крепкой веревкой, мгновенно оторвались друг от друга и разошлись в обе стороны. Почувствовав свободу, я оттолкнул его от себя сразу обеими руками так, что он кувырком полетел на землю, а я, повернувшись на ногах, как на пружине, пошел быстрым шагом далее по своему пути. 

Что-то неведомое, находящееся в области моего бессознательного, не позволяло мне и в этот раз бежать, как не позволяло и во всех остальных случаях при опасности. Я шел быстро, но разве лишь немного скорее, чем если б продолжал прежний путь. Только правая рука тотчас же опустилась в карман и взялась там за ручку револьвера, да глаза неотступно следили за дорогой, по которой моя тень тянулась прямо передо мной. 

Я был готов сейчас же отскочить в сторону и защищаться с оружием в руках, если около моей тени покажется и его тень, обнаружив собою его близость сзади. Но, пройдя сотни полторы или две шагов и не видя у своих ног никакой чужой тени, я наконец оглянулся назад. Странник-богомолец сидел на дороге, на своем прежнем месте, его ноги были вытянуты вперед и широко раздвинуты, а длинные руки, как две ножки циркуля, подпирали его откинутое слегка назад туловище, с которого с каким-то тупым изумлением еще смотрела на меня его облезлая, круглая, одутловатая голова с редкой всклокоченной бородой. Его скуфейка лежала на земле около него. 

Я быстро пошел дальше, стараясь обтереть рукавом со своего носа и губ его слюну. 

Если вам случалось когда-нибудь встречать после долгого отсутствия знакомую вам собаку, и она, с радости прыгнув на вашу грудь, облизывала вам одним движением своего длинного языка рот и нос до самого лба, то вы только отчасти поймете мой порыв сейчас же бежать и вымыться. 

«Еще заражусь какой-нибудь неизлечимой скверной болезнью!» — думалось мне. 

Уйдя из вида богомольца, я в отчаянии бегом побежал по дороге в надежде найти около нее какой-нибудь ручеек или хоть канаву, чтобы умыться. Но впереди, сколько ни хватал глаз, была одна безводная, поросшая волнующимся хлебом степь. Пот катился с моего лба, и его струйки, казалось, только размазывали слюну странника. Я достал из своего мешка сначала одну, потом другую тряпку, — так как носовых платков в моем положении не полагалось, — и, перестаравшись в вытирании, растер ими чуть не до крови свое лицо. 

Назад Дальше