Повести моей жизни. Том 1 - Морозов Николай Александрович 27 стр.


Их внимание очень мне льстило. Мой конфуз за принесенные назад книжки совершенно растаял перед таким явным удивлением по поводу моего путешествия со стороны этой новой для меня и очень юной компании. 

Но мое счастье достигло наивысшей степени через два дня, когда я пришел к Григорию Михайлову, тому самому, который любил вставлять в свой разговор французские и латинские слова с дурным их произношением. 

— Поздравляю! Поздравляю с огромным успехом! — встретил он меня со своими, как всегда, театральными манерами. — Слышал уже, все слышал! 

— В чем же огромный успех? 

— Как в чем? Вы устроили новый опорный пункт для восстания! Вы триста верст прошли в виде рабочего в народе под глазами все высматривающих властей! Обошли в виде крестьянина две губернии! 

У меня как бы сразу открылись глаза. То, что мне казалось таким незначительным, бесполезным, принимало для моих друзей, находящихся в отдалении, грандиозные размеры! Им казалось, что мой кузнец, обещавший принимать таких, как я, — необыкновенное и важное открытие, какой-то удивительный крестьянский самородок, а самое мое путешествие в виде рабочего с запрещенными книжками в котомке среди становых и всяких сельских соглядатаев и доносчиков представлялось им не менее опасным, как если б я прошел поперек среди людоедов всю Центральную Африку! 

Таково было тогда представление о недреманном оке правительства. 

— Я, — продолжал Михайлов, усадив меня, — даже вдохновился, когда услышал о всем, что вы сделали, и написал стихи, посвященные вам. Позвольте вручить! 

И, вынув из стола листок бумаги, он подал мне стихотворение, под заголовком которого, действительно, полными буквами стояло посвящение мне...

Уничтожить все вредное в жизни

И народное благо создать.

Он не мог равнодушно-лениво

Выжидать измененья судьбы

Тех бедняг, что несут терпеливо

Крест тяжелый ужасной нужды.

Он не мог выносить угнетенья

И покорно несть рабства ярмо,

Преклоняться пред грубым стесненьем

И лелеять бесправья клеймо.

И, презрев мелочные заботы,

Не страшась тиранических гроз,

Он ушел в мир нужды и работы,

В мир отчаянья, горя и слез...

И учил он страдающих братьев,

И надеждой сердца наполнял,

Вместе с ним они слали проклятья

Тем, кто все у них в жизни отнял.

Дни летели. Кипела работа,

Но не дремлет гнетущая власть,

Ее давит одна лишь забота,

Как бы вниз с высоты не упасть.

У тиранов повсюду есть уши,

Тип Иуды с земли не исчез,

Есть на свете продажные души,

Властелины ж богаты, как Крез.

И в тюрьму вождь народа был послан

Для спокойствия сильных земли.

Он погиб. Но друзья его после

По дороге открытой пошли...

И напрасны усилья тиранов.

Дух свободы проникнет в народ,

Рухнут все их безумные планы

И исчезнет губительный гнет.

Когда я прочел это стихотворение, у меня в буквальном смысле закружилась голова от счастья, но, с другой стороны, было очень стыдно. Я чувствовал, что не заслужил ничего подобного. Я не знал даже, как поступить, что сказать, что обыкновенно говорят в таких случаях? Несколько минут после прочтения я продолжал делать вид, что еще внимательно читаю, но в голове был полный хаос, и я не знаю сам, каким способом мой язык как-то совершенно неожиданно для меня заговорил. 

— Какие хорошие стихи! Но это не похоже на меня. 

— Почему не похоже? 

— Да вот вначале вы говорите: «Непреклонная гордость во взгляде...» Никогда не будет у меня никакой гордости. 

— Будет, будет! — восторженно заговорил он, ходя взад и вперед по комнате с теми же своими театральными манерами, к которым я давно уже привык, зная, что под ними скрывается очень искренняя, простая и отзывчивая душа. 

— Но мне и не хочется гордости. Это самомнение. Мне хочется больше быть другом народа. 

— Нет! Вам надо быть не только другом народа, но и его вождем! Друзей у него много, нужны вожди, и, когда вы им будете, вы и станете таким, каким я здесь описываю. 

Я не хотел продолжать спора, я был так счастлив в глубине души. 

Мне посвящают стихотворения! Значит, я действительно могу сделать что-нибудь особенное, выдающееся! Этого уже ждут от меня... И я не обману их ожиданий! 

Я нарочно сказал Михайлову, что мне надо быть в другом месте, и, выйдя на улицу, тотчас же вынул его стихотворение. Я перечитывал его, идя сам не зная куда, и десятки раз наслаждался каждой строкой, пока не почувствовал, что знаю все наизусть и мне более нет нужды смотреть на бумажку, чтоб без конца повторять куплеты. 

Стихотворение это сначала было пущено Михайловым в нашу публику в рукописном сборнике, а потом, через два года, с некоторыми вариациями со стороны переписчиков попало сначала в Дом предварительного заключения в Петербурге, где я тогда сидел, а из него уехало за границу вместе с различными стихотворениями политических заключенных и было напечатано среди них в женевском сборнике «Из-за решетки» в 1878 году. 

Проходив по улицам несколько часов, я, опьяненный от счастья, пришел наконец к Армфельду, который в этот день был один, так как его мать и сестра уехали в свое имение в нескольких верстах от Москвы. Благодаря близости к имению и вследствие недостаточной поместительности их деревенского дома они не уезжали все вместе и на все лето из своего городского дома, а поочередно оставались в нем то тот, то другой. Постоянно жил в деревне только старший брат со своей женой, хозяйничавший в имении, разделяя доходы с матерью, сестрой и младшим братом, с которым я теперь виделся первый раз после моего возвращения из народа. 

— Как поживает Лиза Дурново? — спросил я его, спешно рассказав о своем путешествии. 

— У нее после твоего ухода вышла настоящая ссора с матерью. Мать потребовала, чтоб революционеры не переодевались в губернаторском доме, и очень негодовала на тебя, что ты так сделал. Лиза говорила ей, что ты не хотел этого, что она сама упросила тебя, но мать не успокоилась и на следующий день все рассказала губернатору. Губернатор же любит свою племянницу больше, чем кого другого на свете, и, перепугавшись за нее, тоже потребовал от Лизы полного прекращения ее необыкновенных знакомств. Лиза два дня плакала и потом прибежала ко мне с просьбой отвести ее к твоим товарищам, чтоб они ее скрыли у себя, переодели в крестьянское платье и тоже пристроили в народе. 

— И что же, ее пристроили? 

— Я ее отвез в Петровскую академию, где поместил у одной курсистки. Там она жила почти целую неделю, а тем временем в губернаторском доме была страшная тревога. Мать приехала ко мне, умоляя найти ее, привезти домой или указать место ее пребывания. Я отвечал, что сам его не знаю, но надеюсь найти через знакомых, имени которых не имею права назвать. Она тут же написала Лизе письмо, прося меня немедленно передать через моих знакомых, а я тотчас же сам поехал с ним в Петровскую академию. 

— Но они могли выследить ее через тебя! 

— Нет! Они не сделали этого. Но через меня началась ежедневная переписка Лизы с матерью и губернатором, и в результате они согласились на все, чего требовала Лиза. Ей было предоставлено принимать, кого хочет, не спрашивая разрешения у старших и не подвергая своих гостей никакому их надзору. Но приемы должны происходить лишь в те часы, когда губернатор занимается по службе, чтоб в случае беды никто не мог сказать, что это происходило с его ведома. 

— Значит, она теперь опять у них? 

— Да, она возвратилась домой и вчера временно уехала с матерью в деревню, так как губернатор получил отпуск. 

— А долго пробудут они в деревне? 

— Лиза говорит, что до начала сентября. Она очень просила тебя не забывать о ней и, когда она возвратится, непременно повидаться. 

До поздней ночи сидел я у Армфельда, строя с ним различные планы будущего и расспрашивая о товарищах по нашему кружку, большинство которых разъехались теперь из города на лето. 

Когда он ушел от меня, из мезонина, вниз ночевать, уступив мне здесь свою обычную постель, я долго ходил взад и вперед при свете керосиновой лампы. Потом я подошел к окну, в которое светила луна, и осмотрел освещенные ее зеленоватым светом железные крыши нижних пристроек под моим окном, соображая, что в случае прихода жандармов я могу выскочить из окна и перебраться через крыши в прилегающий к дому соседний сад, откуда уже видно будет, куда уйти, так как мне не в первый раз перескакивать через заборы. 

Потом я опять начал ходить взад и вперед, все еще под сильным впечатлением посвященных мне стихов и воображая себя теперь вождем восставшего народа. И вновь фантастические образы зародились в моем воображении, меня снова охватило чувство беспредельного счастья, любви ко всему человечеству и готовности сейчас же пожертвовать жизнью за великую идею гражданской свободы и за своих друзей. Но ко всему этому прибавилось еще какое-то новое восторженное настроение, и я чувствовал, что у меня слова слагаются в рифмованные фразы. 

«Неужели это то, что поэты называют вдохновением? — мелькнула у меня мысль. — Неужели и я тоже могу писать стихи?» 

Я взял карандаш и отметил пришедшие мне в голову строфы в своей записной книжке:

То не ветер в темном лесе над вершинами гудет,

То не волны на прибрежье буря по морю несет,

То идет толпа народа, по пути она растет

И о воле, о свободе песнь призывную поет:

«Собирайтеся, ребята, вместе с нами заодно,

Уж настало время сбросить рабства тяжкое ярмо!

Мы навстречу угнетенью темной тучею пойдем,

Нашу волю дорогую мы добудем и умрем!»

Мое чувство счастья и восторга, казалось, еще более увеличилось, когда я написал эти строки. Значит, и на меня может находить вдохновение, как на поэтов! Значит, и я тоже могу писать стихи! Да, очевидно, могу! 

Я принялся оканчивать свою балладу и писал часов до трех. Но и остаток ночи я не мог заснуть. 

Сознание, что я поэт, казалось, делало меня чем-то особенным, лучшим, чем я был до сих пор. На следующий день я, переписав свои стихи начисто и пересилив свое смущение, побежал к Михайлову, единственному из знакомых мне поэтов, чтоб проверить себя. Сделав необычное усилие над собой, я подал ему свое произведение. Неужели он осмеет меня, если мои стихи ни на что не годны? Что, если все, что я чувствовал вечером, было не вдохновенье, а самообман? 

Но Михайлов не разочаровал меня. Дочитав до конца это мое первое стихотворение, из которого я теперь помню только вышеприведенное начало, он сказал:

— Недурно! Вы сможете писать стихи. Недостает только некоторой обработки, которая приобретается практикой. Вот, например, вместо «Нашу волю дорогую мы добудем и умрем», надо сказать: «Нашу волю дорогую мы добудем иль умрем», потому что если добудем, то уже незачем умирать! 

— Я хотел тут сказать, что мы добудем своей смертью. Мне всегда кажется, что мы ее добудем именно так, не для себя, а для других. 

— Тогда у вас неясно выражено! — сказал Михайлов. — Но для первого раза хорошо. Продолжайте разрабатывать этот свой талант! — прибавил он с патетическим ударением на последнем слове. 

Но у меня не было тогда никакого времени для разработки. Жизнь моя проходила как в вихре благодаря массе новых впечатлений, которые приносил каждый день, да и разнообразие интересов мешало мне сосредоточиться на чем-нибудь. Прежний страстный интерес к естественным наукам тоже по временам давал себя знать.

2. Опять тревоги

 Я пришел к Алексеевой, но не застал ее дома. Оставшись один в ее пустой квартире, я взглянул на стены, сплошь уставленные книжными полками студенческой библиотеки, перенесенной к ней во время моего путешествия. Осмотрев заголовки стоящих там книг, я вынул один из номеров тогдашнего научного журнала «Знание» и начал читать в нем переводную статью какого-то немецкого ученого «О полете насекомых». Предмет сразу захватил меня. Там описывались опыты над схваченными за ножки мухами и другими, прикрепленными к месту, насекомыми, крылья которых дают отблески от лучей падающего на них света. Эти отблески всегда идут по двум разным направлениям: один от крыла при его поднятии, другой при опускании, так что хотя взмахи крыльев и следуют так быстро друг за другом, что их нельзя отметить глазом, но по направлению световых отблесков легко можно определить, что при поднятии крыла его передний край приподнимается над задним краем, а при опускании — наоборот, так что можно даже точно определить угол между тем и другим движением крыльев и убедиться, что крылья насекомых всегда действуют по закону удара косых плоскостей, т. е. как винтовые поверхности. 

Я живо прочел эту статейку, которая возбудила во мне мысли о возможности полета человека на крыльях, устроенных таким образом, или его подъема вверх вместо воздушных шаров на двух винтах, вложенных в одну ось и вращающихся в противоположные стороны, но я не мог долго предаваться своим мыслям. Возвратилась Алексеева, а вслед за нею пришло несколько других знакомых. Их разговор помешал продолжению моих летательных соображений. 

Говорили об арестах среди московских рабочих, об аресте Цакни, о том, что Третье отделение встревожилось и по улицам везде рыскают шпионы. Один студент, Устюжанинов, с которым я познакомился еще весною в сапожной мастерской, устроенной нами для обучения уходящих в народ, и который тоже пришел к Алексеевой, был особенно нервно возбужден. 

Это был невзрачный вологжанин с черной, как вороново крыло, густой бородой, доходившей почти до самых его глаз, и с узким невысоким лбом под негустыми, тоже черными, волосами. Он был всегда молчалив, даже боязлив, — его считали прямо трусливым и не особенно ценным в качестве пропагандиста. А на деле, как оказалось потом, он пользовался среди московских рабочих огромным влиянием и замечательно хорошо умел с ними сходиться в народных трактирах. 

Аресты теперь коснулись именно его знакомых, и ему приходилось особенно сильно скрываться. 

— Если меня арестуют, — сказал он мне, отведя в сторону, — то примите на себя моих рабочих. Особенно обратите внимание на Союзова, это замечательно ценный человек. Я познакомил его уже с Панютиными, но они девочки, и если меня не будет, то вы позаботьтесь о нем, чтобы он не пропал и не отстал от движения. 

— Зачем вам погибать? — утешал я его. — У меня есть достаточно знакомых в Москве, чтобы укрыть вас. 

Вдруг вошел Кравчинский. 

— Скверное дело! — сказал он. — Около этого дома снуют подозрительные личности. Надо скорее расходиться, господа, и уходя, смотрите все хорошенько за собою. 

Устюжанинов нервно заерзал на своем месте. Он порывисто подошел к окну и начал быстро повертывать в нем голову направо и налево. 

— Отойдите, отойдите скорее от окна! — почти крикнул ему Кравчинский. — Ведь вас видно с улицы, вы обращаете на себя внимание! 

Устюжанинов отскочил от окна и спрятался в противоположном углу комнаты в тени. 

— Кто же куда идет? У кого есть безопасное место для ночлега? 

— У меня есть несколько мест, и одно из них для нескольких человек сразу, — ответил я. 

— Где для нескольких? — спросил Шишко. 

— В вокзале Рязанской железной дороги, в квартире инженера Печковского. 

Назад Дальше