Повести моей жизни. Том 1 - Морозов Николай Александрович 6 стр.


Никаких книг по общественным наукам, кроме скучной «Истории» Карамзина да статей в журналах, не было в отцовской библиотеке, а потому в догимназический период моего детства мне приходилось довольствоваться лишь собственными мыслями, когда разговоры взрослых побуждали меня задумываться о тех или иных общественных отношениях. 

От кого впервые услыхал я, что, кроме монархии, существуют и республики; каким путем непосредственных размышлений убедился я, что республиканский строй, как основанный на постоянном проявлении всенародной воли, справедливее монархического, основанного на случайности рождения; каким образом узнал я затем, что, кроме абсолютных монархий и республик, есть еще и конституционные монархии, и сразу отнес их к разряду паллиативов, — ничего этого я уже не могу припомнить. По всей вероятности, все это совершилось у меня в период между двенадцатью и тринадцатью годами и легло в основу моего дальнейшего развития. 

Девиз старинных французских республиканцев — «Свобода, равенство и братство» — сразу покрылся в моих глазах ореолом, но только я прибавлял к нему еще одно слово: «наука», понимая под нею главным образом естествознание, которое, по моему  убеждению, одно могло рассеять суеверие и предрассудки, помрачающие человеческие умы. 

В какое время и каким образом я узнал, что симпатичный для меня по моим соображениям отвлеченной справедливости республиканский образ правления был достигнут в иностранных государствах путем тяжелой борьбы, от кого я услыхал впервые или прочел где-нибудь, что в России были декабристы, пытавшиеся добиться того же и для нас, но погибшие в тюрьмах и в Сибири; кто мне рассказал, может быть, со спасительной целью устрашения, что существует Петропавловская крепость, и наполнил мое воображение ужасными картинами жестокостей, которые там творятся над всеми, любящими свободу, а мое сердце жалостью и сочувствием к заключенным в ней узникам, — это я тоже не в состоянии припомнить. 

По всей вероятности, все это относится к первым годам моей гимназической жизни, а все то, что мне приходилось слышать о таких предметах ранее, не оставляло в моей голове никакого прочного следа или не возбуждало серьезных размышлений. 

Но несомненно, что такие разговоры окружающих или заметки в прочитанных мною романах и книгах рано вызвали во мне потребность познакомиться с историей периодов общественной борьбы, хотя к обычной истории с ее бесконечной перипетией войн, пограничных и династических изменений, без указания каких-либо законов общественного развития, я никогда не имел особенной склонности и, подобно большинству, предпочитал знакомиться с жизнью человечества непосредственно по романам. 

Только книги по истории революционных периодов я брал время от времени из библиотек уже со средних классов гимназии и до восемнадцати лет перечитал, вероятно, все, что имелось по этому предмету в русской литературе. Таким образом, несмотря на свое постоянное увлечение естественными науками, я передумал по общественным вопросам почти все, что было передумано и перечитано большинством современной мне развитой молодежи. 

Когда впоследствии, весной 1874 года, я впервые познакомился с радикалами (как называли себя в то время те, кому в обществе давали кличку нигилистов), то оказалось, что почти вся цитируемая ими в разговорах легальная литература была мне уже хорошо известна. 

Но главной моей пищей в периоды отдыха или переутомления всегда были романы, и им, несомненно, принадлежит главная роль в развитии моих симпатий и антипатий в области человеческих отношений. «Один в поле не воин» и «Загадочные натуры» Шпильгагена; «Девяносто третий год» и другие романы Виктора Гюго; «Что делать?» Чернышевского; романы из деятельности карбонаров, как, например, «Доктор Антонио», и остальные в этом роде вызывали во мне глубокое негодование против всякого угнетения и настоящую потребность пожертвовать собою для блага и свободы человечества. Благодаря этому первая же встреча с людьми, занимающимися подобной деятельностью, неизбежно должна была подействовать на меня чрезвычайно сильно. 

Однако никаких таких людей я еще не встречал. Вплоть до девятнадцати лет я думал, что, кроме меня да нескольких друзей из моих товарищей-гимназистов, не было в России никого, разделяющего эти мнения и чувства. Из двух путеводных звезд — науки и гражданской свободы, — которые светили для меня в туманной дали будущего, я почти целиком отдавался первой. 

Во все время моей гимназической жизни, еще со второго или третьего класса, я по целым дням и ночам просиживал над естественно-научными книгами, ища в них не одних сухих знаний, часть которых давала мне и гимназия, но больше всего разъяснения мучивших меня почти с двенадцати лет вопросов: как начался окружающий меня мир? Чем он кончится? В чем сущность человеческого сознания, и что такое наша жизнь, которая в одно и то же время есть мгновение в сравнении с вечностью и целая вечность в сравнении с одним мгновением?.. Стоит ли жить или не стоит? Так ли чувствуют другие люди, как я, или каждый на свой лад, и потому никто друг друга не понимает, а только воображает, что понимает? Я не хочу сказать, чтобы эти вопросы составляли всю мою жизнь. Нет! Как у всякого другого, они прерывались у меня и посторонними впечатлениями окружающей жизни. 

Стоило увидеть хорошенькое личико девушки, и у меня сейчас же появлялся к ней порыв симпатии, и я чувствовал полную готовность в нее влюбиться, и наконец в шестнадцать лет я нашел свой идеал, как уже упоминал, в гувернантке моих младших сестер, только что вышедшей из института очень молоденькой и славной девушке... Стоило увидеть студента с особенно серьезным видом и некоторыми признаками бороды, как я сейчас же начинал чувствовать к нему чрезвычайное благоговение и готов был идти для него куда угодно. 

Все это было в младших и средних классах гимназии. На взрослых людей, как я заключаю теперь по множеству их отдельных фраз, оставшихся в моей памяти, я производил впечатление юноши более развитого, чем это полагалось по моему возрасту, хотя какая-то никогда не оставлявшая меня стыдливость — выставлять напоказ другим свои знания — заставляла меня прямо прятать их от более взрослых, особенно если старшие чем-нибудь обнаруживали, что смотрят на меня покровительственно, сверху вниз. Тогда — всему конец! В их присутствии я окончательно замыкался в себе, говорил очень мало и весь сосредоточивался в слухе. 

Среди товарищей и сверстников я пользовался всегда большой любовью и сочувствием, быть может, благодаря моей быстрой готовности помогать им в затруднениях и неприготовленных уроках. 

Всякий раз, когда я приходил в гимназию и приближался к тому уголку, где собирался наш класс в общей зале, несколько десятков рук уже протягивалось в моем направлении, и все лица прояснялись улыбками. А затем, после приветственных беглых фраз, я садился на корточки, окруженный со всех сторон товарищами, и начинал переводить им латинские уроки или объяснять математические задачи на этот день. 

Еще со второго или третьего класса моя страсть к естественным наукам начала увлекать многих из более выдающихся по способностям товарищей по классу, и скоро у нас образовалось тайное общество с целью занятий естествознанием. 

Помню курьезный эпизод при основании нашего общества. Для него я написал устав, в котором говорилось, что каждый из нас обязуется заниматься естественными науками, не щадя своей жизни; затем указывалось, что от процветания и развития этих наук зависит все счастье человечества, потому что они позволят человеку облегчить свой физический труд и этим самым дадут ему возможность посвятить свободное время умственному и нравственному совершенствованию. Без этого же человек всегда останется рабом. Словом, устав наш был очень хорош даже и не для полудетей, какими мы тогда были. Но вот и чисто детская черта! Поднялся вопрос, как назвать общество. Я предложил: «Общество естествоиспытателей второй московской гимназии». Но одному из товарищей Шарлю Морелю, брату моего бывшего гувернера, а теперь репетитора, это название показалось слишком эффектным. 

— Нужно проще, — сказал он, — чтобы не показалось кому-нибудь из взрослых хвастовством. Назовем лучше: «Общество зоологических коллекций» (мы собирали главным образом коллекции насекомых и окаменелостей). 

Мне это название очень не понравилось с эстетической точки зрения, но я не любил спорить из-за слов и потому сейчас же согласился. 

Мне, как умевшему немного гравировать, было поручено вырезать из грифельной доски печать для общества с надписью «О. З. К.» («Общество зоологических коллекций»), и я тут же принялся ее выцарапывать концом перочинного ножика, делая сажей на бумаге пробные оттиски по мере воспроизведения мною каждой буквы на печати отдельно. 

Первая буква «О», как симметричная, вышла удачно на оттиске, но зато вторая буква «З» отпечаталась на бумаге в обратном виде, как «Е», потому что на печати я выгравировал ее машинально в обычном, не вывернутом наизнанку виде. Что тут делать? 

Шарль, подумав, сказал: 

— У нас уже есть семь ящиков коллекций, и теперь мы собираем восьмую. Можно просто переделать неудачное изображение «Е» на цифру 8, и тогда выйдет: «Общество 8-й зоологической коллекции». 

У меня заскребло на душе от такого названия, но бросить начатую печать было жалко. Я докончил ее как он говорил, и мы начали все коптить ее на свечке и прикладывать на листе бумаги. Скоро весь лист покрылся оттисками, и мы обступили его, любуясь своими произведениями. 

В эту минуту вошел старший Морель, не репетитор мой, а другой, его брат, студент Жозеф, очень желчный и саркастический человек. Его я не любил за постоянные насмешки над нашими естественно-научными занятиями, которые он считал простым мальчишеством. 

— Что такое значат эти буквы? — сказал он. 

— «Общество 8-й зоологической коллекции», — ответил Шарль с серьезным, деловым видом. 

— Это, вероятно, то самое общество, которое сидит у нас на булавках в 8-й коллекции? — иронически спросил Жозеф. 

Я был так глубоко обижен этой насмешкой над изучением природы, над нашим постоянным занятием, которое считал самым святым и высоким делом в своей жизни, что тотчас же встал и гордо вышел из комнаты, не сказав ни слова. 

Но общество все же состоялось, хотя и не под таким, а под моим прежним названием. 

Я нарочно пишу все эти мелочи, относящиеся, по-видимому, еще к третьему или даже второму классу гимназии. Именно здесь находятся первые проблески всех тех идеальных стремлений, которые впоследствии привели меня в Шлиссельбургскую крепость. Достаточно было в то время кому-нибудь насмешливо отнестись к нашим занятиям естественными науками или, еще хуже, к самим этим наукам, и я уже не мог ни забыть, ни простить тому человеку, как верующий не прощает насмешки над своим божеством или влюбленный над предметом своей любви. Но зато всякое недоверие к моим личным качествам или способностям не возбуждало во мне ничего, кроме огорчения. Я сам еще не мог определить, несмотря на ежегодные награды, получаемые мною в гимназии, что я такое — способный человек или еще не разгаданный никем идиот? Иногда, когда мне удавалось одолеть в науках что-нибудь особенно трудное, мне казалось: 

— Да! У меня есть способности! Я могу принести пользу науке! 

И я радовался. А в другое время, когда я натыкался на неразрешимые вопросы, мне казалось, что я совсем идиот. 

Раз, кажется, в четвертом классе, я познакомился с одним студентом, исчезнувшим потом с моего горизонта неизвестно куда. Зайдя к нему, я с восторгом увидел у него значительную библиотеку по естественным наукам. Я попросил у него физиологию Фохта, продержал дней восемь, прочел всю, сделал несколько выписок, перерисовал с десяток рисунков, а затем прибежал к нему возвратить и взять другую книгу. Он угостил меня кофе и начал разговор с похвал книге, очевидно, не доверяя, что я ее прочел. Я это отлично видел и так как не был уверен, помню ли все, что в ней было, то очень трусил, как бы не осрамиться в разговоре с ним. 

Однако студент ограничился лишь общими местами, хотя все-таки успел повернуть дело так, что я целую неделю ходил унылый, считая себя безнадежным глупцом, а его и всех ему подобных — гениями. 

— Для того чтобы извлечь полную пользу из чтения таких книг, нужно уметь обобщать прочитанное, — сказал он. — Скажите, когда вы читали, например, о пищеварении и питательных веществах, приходило вам что-нибудь в голову об ирландском народе? 

— Нет, — отвечал я с отчаянием в душе, но спокойным тоном, — ничего не приходило. 

— Я так и думал, — покровительственно улыбаясь, сказал он. — А между тем тут прямое соотношение! Вспомните только, что в картофеле большая часть — малопитательный крахмал, а в Ирландии питаются главным образом картофелем, и вы придете к выводу, что ирландский народ должен вырождаться.... 

Уходя от него, я был в таком отчаянии за необыкновенную узость своего ума, что даже теперь мне жалко себя вспомнить в те дни. Почему я такой несчастный, узкоголовый, без всяких самостоятельных идей! Вот они, настоящие люди! Он читает о картофеле в физиологии Фохта, а его ум носится в это время по всем областям знания и вдруг направляется — куда бы вы думали? — в Ирландию! и тотчас определяет будущие судьбы ирландского народа! Никогда я не выработаю себе такой широты мысли... Но в таком случае стоит ли мне заниматься науками? Не лучше ли просто умереть, чем жить таким идиотом? 

С начала пятого класса гимназии (в котором я был оставлен на второй год ненавидевшим меня за свободомыслие учителем латинского языка, несмотря на то что я считался лучшим знатоком этого предмета и все товарищи обращались ко мне за разъяснениями темных мест) мое воспоминание рисует наше «Общество естествоиспытателей» развившимся и окрепшим, а нас самих — уже почти взрослыми юношами. 

Из первоначальных основателей остался в это время только я, а остальные члены постепенно обновлялись, и вновь вступившие уже ничего не знали о прежнем уставе. 

Вся формальная сторона теперь совершенно исчезла, но цели и стремления кружка остались те же самые. Свобода, равенство и братство и их осуществление в жизни путем реорганизации общественного строя, думали мы, важны и необходимы только с точки зрения справедливости, но они не принесут человечеству, взятому целиком, никаких материальных выгод. Это то же, что привести в новый порядок перепутанную мебель в своем жилище, но, как бы мы ее ни перераспределяли, от того не прибавится ни одного нового стула, ни одной новой кровати... Только изучение законов природы и обусловливаемая знанием истины власть человека над ее силами могут увеличить общую сумму жизненных благ и, сняв с человечества всю тяжесть физического труда, превратить его в простое развлечение, в одно из удовольствий, подобных танцам и играм, которого никто не захочет чуждаться, а, наоборот, все будут к нему стремиться наперерыв. 

Каждое новое открытие в области естествознания, — проповедовал я тогда при всяком случае, — это то же, что прибавка новой мебели в жилище и нового окна для большего доступа в него воздуха и света. Вот почему работа естествоиспытателя не менее важна, чем и работа революционера или реформатора... В таком именно смысле я сделал даже специальный доклад на одном из собраний нашего кружка, и все товарищи согласились с моей формулировкой. 

Труженики науки рисовались в моем воображении такими же героями, как и борцы за свободу. Перед теми и другими я готов был сейчас же стать на колени взамен отвергнутых христианских святых раннего детства. 

До сих пор помню, как будто это случилось только вчера, свой неописуемый восторг и умиление, когда один из таких героев (известный популяризатор и педагог того времени Федор Федорович Резенер) подарил мне на память только что переведенную им книгу «Микроскопический мир» Густава Эгера, и я прочел на первой странице надпись, сделанную специально для меня: «На память от переводчика». 

У меня буквально закружилась голова от восторга:

  — Мне от переводчика!!! Может ли быть что-нибудь на свете выше такого счастья! 

Назад Дальше