Открываю словарь Ожегова. Тусоваться – значит собираться вместе для общения, совместного препровождения. Вижу тусовку как круг, где все связаны некими дружескими узами, приятельскими отношениями, разделяемыми идеями и ценностями, готовностью помочь друг другу, даже и по принципу «ты мне, я тебе». Тусовку не представить без романтической слезы – «возьмемся за руки друзья, чтобы не пропасть поодиночке». Особенность участников тусовок была в том, что на жизнь и на работу свою на предприятиях, в госучреждениях, в научных институтах они смотрели с позиции оценок, обточенных в тусовочных разговорах и брюзжаниях. Как иначе, если психология политического «тусовщика» не изменилась с 60-х годов аж XIX века, когда в России противоречие между жизненным укладом и новым образованным поколением достигло кипения.
Тень тургеневского Базарова распростерлась целиком и на XX век. Новое поколение людей, чей образовательный потенциал превзошел возможности государства, терзалось не от отсутствия сил и способностей, а от отсутствия возможности употребить их в дело, а употребив – выйти на новую жизненную высоту, сравнимую с уровнем западного интеллектуала: коттедж, автомобиль, путешествие по миру. «Тусовка» рьяно этого хотела, что поддерживало энергетику ее морали.
Где же копошилась тусовка? На кухнях. Кухни незабвенных 60–70-х – это не салоны советской «аристократии» 30–40-х, где модные женщины, светские разговоры, перченные язвительными репликами о текущей ситуации, хмельное застолье, песни, танцы, шепот, объятия по углам. А в 60–70-е на кухне под водочку и картошечку с селедкой все больше о политике, о власти, об идеях, а то и о делах своих против режима.
Тусовка и стала тем минимумом структуры для «молекулярной», диссидентствующей интеллигенции. А при минимуме структуры, по Поремскому, – максимум идей и действий. Идеи и сами рождали, но больше находили в том мощном пропагандистском вале, что катил с Запада на волнах известных радиостанций. Тот вал хорошо «крутил» тусовку, ибо отражал ее мечты и настроения. Да что там отражал – превозносил то, что делала элита тусовщиков. Ну хотя бы сочинения «самиздата», голодовки или домашние пресс-конференции для иностранных журналистов, аккредитованных в Москве. «Молекулярная» система из «тусовки», закордонного радио и тусовочных акций – жила, распухала, наливалась силой, благодаря тому, что у нее появился замечательный стимул – западное политическое мнение. Моральная поддержка Запада, у которого в закулисье топталось ЦРУ, толкала на новые инициативы, теперь уже не на малые дела, а на добротные акции. Эти «инициативщики» почти всегда пребывали в состоянии стресса – КГБ рядом, адреналин сверх нормы. Спасение, как всегда, – в сексе. Так же как и в салонах 30–40-х, кухонные тусовки заканчивались или продолжались подпольными романами, где были свои корифеи. Как, например, отсидевший свое сын известного маршала, репрессированного в 37-м.
Сын по возвращении из лагеря работал научным сотрудником Института истории Академии наук. У него тусовочные встречи заканчивались всегда одним и тем же – упражнениями на тахте с очередной полемисткой. В этой роли перебывали многие коллеги-сотрудницы по институту и жены единомышленников. А его супруга, бывшая медсестра из лагеря, где он отбывал срок, терпеливо ожидала на кухне конца упражнений. Как же она ненавидела это регулярное, раз в неделю, скрипенье тахты.
У других были другие приключения, но, в сущности, похожие. Тусовка «питалась» сексом, секс для нее – что смазка. Без него политическое дело не шло. Здесь сложная зависимость, но она существовала. Сопровождение любого дела сексом особенно свойственно было интеллигенции. Лишенная свободы высказывания мнений, свободы передвижений по миру, она находила ее в сексе. Где-то жажда свободы должна же была выплеснуться. И она выплескивалась бегством в интим, в свободу нравов.
Бог теоретической физики, нобелевский лауреат, академик Лев Ландау внушал иностранным физикам, как-то нагрянувшим к нему домой после семинара в Институте, свои соображения на сей счет. Хотя иронизировал, смеялся академик, а суть-то выразил точно. Физики по приходе ринулись в ванную комнату руки мыть. При этом удивлялись, как такой большой ученый имеет в квартире только один туалет и одну ванную. В их «западных» квартирах их несколько. А Ландау им объясняет, что семья у него небольшая, хватает одного санузла. И не в этом счастье. У вас, мол, хотя с ванными достаток, нет главного – свободы человеческих отношений. Вот если вам понравилась жена вашего коллеги по университету, можете вы за ней поухаживать, поволочиться? Единый гул: нет, конечно, у нас за это наказывают, могут и из университета вышвырнуть, и профессорское звание и открытия твои не учтут. Попечители у нас ой как свирепы. Резюмирует Ландау: «А у нас в свободной стране интимные дела никого не касаются. Можно влюбиться и увести чужую жену, а можно любить, не уводя. Вот такие у нас в стране отношения». Смеялся физик над ними, хотя в жизни и делал то, о чем рассказал. А иностранцы так и не вняли: шутит, или у них, в СССР вправду так?
В диссидентско-интеллигентной среде тезис Ландау о сексуальной свободе оправдался полностью. Здесь было немерено женщин, уведенных на тахту, и мужья их по большей части в парткомы не жаловались. Эти «интеллигентные» тусовки так замесили секс с политикой «молекулярных» дел, что придали им весьма устойчивое направление. Идеи борьбы с режимом оказались столь живучи, потому что не противоречили стремлению интеллигенции найти применение своей энергетике, если не в профессии, то в деле распространения инакомыслия, скрепленного свободой нравов.
Но наряду с кухонными ниспровергателями устоев, рвавшимися к делу, были и серьезные люди.
Вот академик П. Л. Капица в ноябре 1980 года пишет Ю. В. Андропову, уже тогда секретарю ЦК партии, по поводу «положения и судьбы наших крупных ученых, физиков А. Д. Сахарова и Ю. Ф. Орлова». И приводит при этом небезынтересные суждения [40]:
«В результате диалектика развития человеческой культуры лежит в тисках противоречия между консерватизмом и инакомыслием, и это происходит во все времена и во всех областях человеческой культуры.
Если рассматривать поведение такого человека, как Сахаров, то видно, что в основе его творческой деятельности тоже лежит недовольство существующим. Когда это касается физики, где у него большой талант, то его деятельность исключительно полезна. Но когда он свою деятельность распространяет на социальные проблемы, то это не приводит к таким же полезным результатам, и у людей бюрократического склада, у которых обычно отсутствует творческое воображение, вызывает сильную отрицательную реакцию. Вследствие этого, вместо того, чтобы просто, как это делал Ленин, не обращать внимание на проявления в этой области инакомыслия, они пытаются подавить его административными мерами и при этом не обращают внимания на то, что они тут же губят и полезную творческую деятельность ученого. …Мы ничего не достигли, увеличивая административное воздействие на Сахарова и Орлова. В результате их инакомыслие только все возрастает…».
Конечно, можно было бы не обращать внимания, – как это делал Ленин, – на инакомыслие ученых в сфере социальных проблем. Ленин так поступал, например, по отношению к академику Павлову, который отрицательно относился к социализму и власти большевиков и громко об этом заявлял, не стесняясь в выражениях. Ленин не только не обращал внимание на его инакомыслие, но и делал все возможное, чтобы обеспечить Павлову, большому ученому, условия для научной работы.
Но во времена Ленина не было ЦРУ, того ЦРУ, которое разрабатывало целые операции по выходу на инакомыслящих ученых и включению их в борьбу с режимом в СССР под своим руководством. Что оно и делало в отношении Сахарова, Орлова, Солженицына. И какие бы у этих интеллектуалов ни были мысли, они невольно становились инструментами ЦРУ в его операциях идеологической войны с СССР. Как рассказывал уже упомянутый Тим Вейнер, глава ЦРУ Ричард Хелмс, прежде чем доложить президенту США Р. Никсону, как ударить по Советам, анализировал «работу советских диссидентов, таких как физик Сахаров и писатель Александр Солженицын, высказывания которых передавались в эфир на территорию Советского Союза через ЦРУ».
ЦРУ назвало таких людей звучным словом «диссиденты». И тогда СМИ на Западе, а потом и у нас, стали называть «диссидентами» всех инакомыслящих. Но в документах Пятого управления такого термина не было, потому что Управление не занималось теми, кто иначе мыслил. Оно занималось теми, кто действовал под влиянием определенных мыслей, нарушая соответствующую статью закона. Поэтому диссиденты, пострадавшие от КГБ, были действующими диссидентами, а не теми, кто слушал «Голос Америки» и потом размышлял о несуразностях советской жизни под рюмку водки в компании на кухне. Но подводя и инакомыслящих, и действующих под одно понятие «диссидент», ЦРУ всегда поднимало шум по поводу преследования инакомыслящих, когда КГБ занимался теми, кто действовал.
Грань между теми и другими была ломкая. С теми, кто очень уж сильно возбуждался от слушания «голосов» и уже готов был что-то распространять, к чему-то призывать, с теми встречались люди из Пятого управления, убеждали, предлагали подумать, одним словом, отводили от перехода в качество действующего агента «Голоса Америки» или «Свободы».
Но другое дело, что с Сахаровым, некоторыми другими научными авторитетами, учитывая их интеллектуальный вес, нужно было беседовать и привлекать их к сотрудничеству в политике. И не Пятому управлению, которое предлагало это, а партийным руководителям высокого уровня, обладающим политической смелостью. Но, увы, таких не оказалось. А те, что были, все больше говорили о репрессиях.
Ф. Д. Бобков замечает: «Я вовсе не пытаюсь оправдываться или избегать ответственности за участие в некоторых решениях, которые осуждены обществом. Деятельность академика Сахарова – одно из них. Люди, стоявшие у власти, оттолкнули этого крупнейшего ученого, не пожелали вникнуть в суть его взглядов. А с нашей стороны, со стороны КГБ, не было сделано ничего, чтобы смягчить ситуацию».
«Находящиеся на связи лица»
Политика партии и ее лидера Н. С. Хрущева в отношении творчества писателей, поэтов, художников была настолько сумбурной и противоречивой, что можно сказать: никакой политики не было. Хрущев поддержал роман А. И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», дал ему зеленую улицу. Но то было конъюнктурное решение, ибо роман пришелся на тот момент, когда Хрущев был одержим разоблачением культа личности Сталина. Талантливому произведению Солженицына о силе и стойкости репрессированного человека в аду лагерной действительности, как и другим подобным произведениям, повезло. Принципиальной же позиции в отношении культуры и искусства, личности художника у Хрущева не было. Это отношение его определялось либо политической конъюнктурой, либо влиянием больших и малых партийных чиновников. Пожалуй, причиной этого было то, что Хрущев был политик, но не мыслитель, способный заглядывать далеко вперед. Мощь его интеллекта ограничивалась непополняемым ресурсом гуманитарного знания, зато восполнялась эмоциональными всплесками, подогреваемыми людьми из аппарата.
Случай с поэтом Андреем Вознесенским, произошедший во время встречи деятелей партии и государства с творческой интеллигенцией в Кремле в марте 1963 года, о котором вспоминал Бобков в своем историческом экскурсе, здесь наиболее характерен.
Писательница Ванда Василевская в своем выступлении процитировала интервью Вознесенского какому-то польскому журналу, в котором он говорил, что отношения между литературными поколениями развиваются не по горизонтали, а по вертикали. Это означало, что он чувствует себя своим в поколении старших поэтов, близких ему по духу, но в то же время среди своих ровесников он чужой, они ему кажутся людьми какого-то другого поколения. Как говорил Евгений Евтушенко, наблюдавший все это, здесь проявился «метафорический тезис о возможном духовном единстве между отцами и детьми, на чем так яростно настаивал Хрущев, примитивно отрицая саму проблему отцов и детей как чуть ли не антипатриотическую».
Зал кипел от непонимания, от негодования, никто не хотел слушать аргументы, дискуссии не получалось, а все превращалось в какой-то публичный абсурд, в атмосфере которого на Вознесенского начинали смотреть как на какого-то отщепенца. Это было избиение поэта. Когда он появился на трибуне и попытался что-то сказать, Хрущев, сидевший за столом президиума, взметнув вверх кулак, воскликнул: «Забирайте ваш паспорт и убирайтесь вон, господин Вознесенский!»
Зал поддержал: «Вон! Вон!»
Растерянный Вознесенский долго молчал.
«Ну, скажите же что-нибудь», – уже как-то успокоительно, даже ворчливо обратился к нему Хрущев.
Дальше все то, что говорил и как говорил Вознесенский, свидетельствовало об одном: он чувствовал себя униженным. Без боли на него нельзя было смотреть. А говорил он о том, что не представляет жизни без родины, говорил путано, и в конце концов прочел стихи о секвойе, посвященной Ленину, в Калифорнийском парке.
Бобкову тогда пришлось долго беседовать с поэтом, нивелируя всплеск «царского гнева». Сколько выкурили сигарет – не счесть, затронули самые сложные вопросы и делились самым сокровенным. Как потом говорил Бобков, «у Вознесенского состояние было такое, что мог дров наломать, метнуться в другую сторону; но наш долгий разговор все же дал ему определенную жизненную и творческую уверенность».
Потом Вознесенский напишет стихи о шпицрутенах, со свистом погружающихся в «мясное месиво спины». Там есть такие жалящие строки, которые, конечно, о Хрущеве: «За что ты бьешь, царек отечный? За веру, что ли, за отечество?!»
В случае с Вознесенским вспомнил Бобков посмертное письмо Александра Фадеева в ЦК партии, в котором тот столь нелестно отзывался об отношениях партии и писателей. Фадеев, известный советский писатель, автор талантливых романов «Разгром» и «Молодая гвардия», которые «проходили» в школе, генеральный секретарь Союза писателей СССР в течение почти всего сталинского времени, – покончил жизнь самоубийством 13 мая 1956 года, через три года после смерти Сталина. Бобков тогда приехал на дачу Фадеева для расследования этого происшествия. И он был первым, кто прочитал это письмо.
В официальном сообщении о смерти писателя, которое редактировалось в ЦК партии, говорилось, что «в течение многих лет он страдал тяжелым прогрессирующим недугом – алкоголизмом» и покончил с собой в «состоянии депрессии, вызванной очередным приступом недуга». И слух ходил такой: застрелился с перепоя. Но между тем все его близкие, да и товарищи по даче, знали, что в дни, предшествующие трагедии, Фадеев был в здравом уме и трезвой памяти. О чем свидетельствовал и текст письма. А его-то Бобков хорошо помнил.
Что же Фадеев написал там такого, что К. Е. Ворошилов, член президиума ЦК партии, отстояв в почетном карауле у гроба покойного в Колонном зале Дома союзов, сказал: «Мы бы его похоронили на Красной площади, но он оставил такое письмо…»?
А написал он вот что…
«В ЦК КПСС
Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не может быть поправлено. Лучшие кадры литературы физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих; лучшие люди литературы умерли преждевременно; все остальное, мало-мальски способное создавать истинные ценности, умерло, не достигнув 40–50 лет.
Литература – эта святая святых – отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа, из самых „высоких“ трибун – таких как Московская конференция или ХХ партсъезд, – раздался новый лозунг „Ату ее!“. Тот путь, которым собираются „исправить“ положение, вызывает возмущение: собрана группа невежд, за исключением немногих честных людей, находящихся в состоянии такой же затравленности и потому не могущих сказать правду, – и выводы, глубоко антиленинские, ибо исходят из бюрократических привычек, сопровождаются угрозой все той же „дубинкой“.
С каким чувством свободы и открытости входило мое поколение в литературу при Ленине, какие силы необъятные были в душе и какие прекрасные произведения мы создавали и еще могли бы создать!