Записные книжки - Камю Альбер 7 стр.


«Я там такого навиделась, ввек не забуду».

На дворе все то же небо и все тот же холод. Распаханная земля и ровная, сверкающая река, которая течет внизу, время от времени покрываясь легкой рябью. Чуть подальше зал ожидания на вокзальчике в Серрезене. Освещение, соответствующее военному времени; афиши, приглашающие счастливо жить в Бандоле47, – в полутьме. Печка погасла, ее холодные плитки все в разводах от поливки дезинфицирующими средствами. Предстоит час ожидания под гул далеких поездов и вой вечернего ветра над долиной. Так близко и так одиноко. Здесь приближаешься вплотную к своей свободе, и до чего же она ужасна!

Единство, единство с этим миром, где цветам и ветру никогда не искупить всего остального.

<Декабрь>

Сознательно или бессознательно женщины всегда пользуются чувством чести и верности данному слову, которое так сильно развито у мужчин.

1941

<Январь-февраль>

О Флоренции и Афинах пишут книги.

Раз эти города воспитали столько европейских умов, значит, в них что-то есть.

Они способны растрогать и возвысить.

Они утоляют голод души, питающийся воспоминаниями. Но никому бы не пришло в голову писать о городе, где нет пищи для ума, где царит уродство, где нет места прошлому. А между тем это бывает весьма заманчиво.

Почему люди проявляют привязанность и интерес к тому, что ничего не может дать взамен? Эта пустота, это уродство, эта скука под великолепным неумолимым небом – что в них соблазнительного? Я могу ответить: творение. Для определенного типа людей творение всюду, где оно прекрасно, – отечество с тысячью столиц.

Оран48 – одна из них.

Кафе. Лангустины, вертела, улитки под обжигающим рот соусом. Их запивают отвратительным сладким мускатом.

Такого не придумаешь. Рядом слепой поет фламенко.

18 марта

Возвышенности над Алжиром весной утопают в цветах. Медовый запах желтых роз течет по улочкам. На верхушках гигантских черных кипарисов вдруг распускаются глицинии, стебли которых незаметно ползут вверх, скрытые хвоей. Легкий ветерок, огромный спокойный залив. Простое и сильное желание – и как же нелепо покидать все это.

19 марта

Каждый год на пляжах расцветает множество девушек. Они цветут только один сезон. На следующий год их сменяют другие красавицы, прошлым летом бывшие еще маленькими девочками.

Для человека, который на них смотрит, они как волны, ежегодно обрушивающиеся всем своим грузом и великолепием на желтый песок.

<Конец марта>

Чем руководствуется сердце? Любовью? Что может быть ненадежнее. Можно знать, что такое любовное страдание, но не знать, что такое любовь.

Тут и утрата, и сожаление, и пустые руки.

Пусть я не буду сгорать от страсти, при мне останется тоска. Ад, где все сулит рай. И все-таки это ад. Я называю жизнью и любовью то, что меня опустошает. Отъезд, принуждение, разрыв, мое беспросветное сердце, разорванное в клочья, соленый вкус слез и любви.

<Апрель>

Чума-избавительница

Счастливый город. Люди живут каждый по-своему. Чума ставит всех на одну доску. И все равно все умирают. Дважды бесполезно. Философ пишет там «антологию незначительных поступков». Ведет, в этом свете, дневник чумы. (Другой дневник, в патетическом свете. Преподаватель греческого и латыни. Обнаруживает, что до сих пор не понимал Фукидида и Лукреция49.) Его любимая фраза «По всей вероятности». «Трамвайная компания имела в своем распоряжении только 760 рабочих вместо 2130. По всей вероятности, в этом повинна чума».

Черный гной, сочащийся из язв, убивает веру в молодом священнике. Он хочет бежать. «Если я уцелею...» Но ему не удается спастись. За все приходится платить. Тела увозят на трамваях. Целые составы, груженные трупами и цветами, идут вдоль моря. Кондукторов увольняют: пассажиры не платят за проезд.

Агентство «Инфдок-СВП» дает все справки по телефону. «Сегодня двести жертв, месье. Мы запишем два франка на ваш телефонный счет». «Невозможно, месье, гробы поступят не раньше, чем через четыре дня. Позвоните в трамвайную компанию. Мы запишем...» Агентство рекламирует свою деятельность по радио: «Вы желаете знать ежедневно, еженедельно, ежемесячно число жертв чумы? Обратитесь в „Инфдок“ – пять телефонных номеров: 353-91 и следующие».

Город закрывают. Люди умирают скопом, вдали от остального мира. Однако находится господин, не расстающийся со своими привычками. Он продолжает переодеваться к обеду. Члены семьи один за другим исчезают из-за стола. Он умирает, глядя в свою тарелку, при полном параде. Как говорит служанка: «Хоть какой-то прок. Нет нужды его обряжать». Покойников уже не хоронят, их выбрасывают в море. Но их слишком много, они напоминают чудовищную пену на синеве моря.

Один мужчина видит на лице любимой женщины следы чумы. Никогда он не будет любить ее так сильно. Но никогда она не была ему так противна. Он борется с собой. Но верх все-таки одерживает тело. Его обуревает отвращение. Он хватает ее за руку, стаскивает с кровати, тащит через комнату, прихожую, коридор, по двум улочкам, потом по главной улице. Он бросает ее у сточной канавы.

«В конце концов, есть и другие женщины».

Напоследок берет слово самый незначительный персонаж. «В каком-то смысле, – говорит он, – это бич Божий».

Все старания западного искусства сводятся к тому, чтобы предложить воображению разные типы. И история европейской литературы кажется не чем иным, как цепью вариаций на заданные темы и бесконечным развитием этих типов. Расиновская любовь – вариация такого типа любви, который, быть может, не встречается в жизни. Это упрощение – стиль. Запад не изображает свою будничную жизнь. Он вечно рисует великие образы, которые вдохновляют его. Он их ищет. Он хочет быть Манфредом или Фаустом, Дон Жуаном или Нарциссом. Но приблизиться к ним не удается. Всегда побеждает стадное чувство. С горя Запад изобрел киногероя.

Приходится платить и мараться в низком человеческом страдании. Грязный, отвратительный и липкий мир боли.

Политики не сознают, насколько равенство враждебно свободе. В Греции были свободные люди, потому что были рабы.

Проблема искусства есть проблема перевода. Плохие писатели те, кто пишут, считаясь с внутренним контекстом, неизвестным читателю. Нужно писать как бы вдвоем: главное здесь, как везде, – научиться владеть собою.

Для человека мудрого в мире нет тайн, какая ему нужда блуждать в вечности?

Воля – тоже одиночество.

Лист о Шопене: «Отныне искусство стало для него лишь средством стать зрителем собственной трагедии».

<Сентябрь>

Искушение погубить себя и все отринуть, не быть ни на кого похожим, навсегда уничтожить то, что нас определяет, предаться одиночеству и небытию, найти единственную точку опоры, где судьбы всякий раз могут начаться сначала. Искушение это постоянно. Поддаться ему или нет? Можно ли вносить одержимость произведением в глубь кипучей жизни, или надо, наоборот, равнять по нему всю жизнь, подчиняться мгновенным озарениям? Красота – главная моя забота, так же как и свобода.

Ж.Копо50: «В великие эпохи не ищите драматического поэта в его кабинете. Он на театре, среди своих актеров. Он актер и режиссер».

Мы не принадлежим великой эпохе.

В пантомиме бродячие артисты говорят на непонятном языке (фарсовое эсперанто) – главное для них не смысл, а сама жизнь.

Шансерель51 справедливо настаивает на важности пантомимы. Тело в театре: весь современный французский театр (кроме Барро52) забыл о нем.

<Октябрь>

Те, кто творили во времена смуты: Шекспир, Мильтон, Ронсар, Рабле, Монтень, Малерб.

В Германии национальное чувство изначально отсутствовало. Его заменяло расовое сознание, измышленное интеллектуалами. Оно гораздо более агрессивно. Немца волнует внешняя политика, француза – внутренняя.

При осаде Севастополя Толстой выскакивает из траншеи и бежит к бастиону под непрерывным огнем противника: он увидел крысу, а крыс он страшно боялся.

Все мысы побережья похожи на готовую к отплытию флотилию. Эти скалистые и лазурные корабли покачиваются на своих качелях, словно готовясь отплыть к залитым светом островам. Вся Оранская область готова отправиться в путь, и ежедневно в полдень ее охватывает лихорадочная жажда приключений. Быть может, настанет утро, когда мы отплывем вместе.

В разгар жары над гигантскими дюнами мир сжимается и сокращается. Это жаркая кровавая клетка. Он ограничен моим телом. Но стоит вдали зареветь ослу, и дюны, пустыня, небо вновь обретают свое бытие в пространстве. А пространство это бесконечно.

В какой-то момент перестаешь испытывать любовное волнение. Остается только трагизм. Жить ради кого-то или чего-то становится уже бессмысленно. Смысл обретает только мысль о том, чтобы можно было за что-то умереть.

Еще встречаются люди, которые путают индивидуализм и личностное начало. Это значит смешивать два плана: социальный и метафизический. «Вы разбрасываетесь».

Переходить от одного образа жизни к другому – значит не иметь своего лица.

Но иметь свое лицо – эта мысль свойственна определенному уровню цивилизации. Иным это может показаться худшим из несчастий.

Противоречивость современного мира.

В Афинах народ мог по-настоящему осуществлять свою власть только потому, что он посвящал этому большую часть своего времени, а рабы с утра до вечера трудились. С тех пор как рабство отменили, работать приходится всем. И именно в эпоху, когда европейцы дальше всего продвинулись по пути пролетаризации, на первое место выходит идеал суверенитета народа – это невозможно.

В Афинах театр – вещь серьезная: представления устраиваются два-три раза в год53. А в Париже? И они хотят вернуться к тому, что умерло! Лучше создайте свои собственные формы.

«Самое невинное занятие люди могут сделать преступным» (Мольер. Предисловие к «Тартюфу»).

В Афинах покойниками занимались только во время антестерий54. А как только они кончались: «Прочь, души, антестерии закончились».

Изначально греческая религия утверждала, что всех ждет Преисподняя.

Ни награды, ни кары не существует – и в иудейской религии тоже. Идея награды – плод общественного сознания.

1942

<Январь-февраль>

Нет такого тяжкого преступления, на которое умный человек не чувствовал бы себя способным. Согласно Жиду, великие умы не поддаются этому искушению, потому что это бы их ограничило.

Французы сохранили революционные привычки и традиции. Им не хватает только решительности: они превратились в чиновников, мелких буржуа, мидинеток. Гениальный ход – сделать их легальными революционерами. Они готовят заговоры с позволения властей. Они переделывают мир, не отрывая задницы от кресла.

<Март>

Высшая похвала «Илиаде» заключается в том, что, зная заранее исход битвы, читатели тем не менее разделяют смятение ахеян, отступающих под натиском троянцев. (То же относится и к «Одиссее»: известно ведь, что Улисс55 убьет женихов.) С каким же волнением, должно быть, внимали рассказу первые слушатели!

К вопросу о великодушной психологии.

Для человека больше пользы, когда его изображают в выгодном свете, чем когда его без конца попрекают недостатками. Всякий человек, естественно, старается походить на свой лучший образ.

Это правило распространяется на педагогику, историю, философию, политику.

Мы, к примеру, – плод двадцативекового созерцания евангельских образов. Две тысячи лет человек видел сам себя униженным. Результат налицо. Кто знает, что сталось бы с нами, если бы все эти двадцать веков мы видели перед собой идеал античности с его прекрасным человеческим лицом?

«Жить и умирать перед зеркалом», – сказал Бодлер. Все как-то забывают о том, что «и умирать». Жить перед зеркалом готов каждый. А самое-то трудное – стать хозяином собственной смерти.

Навязчивый страх ареста. Он прилежно посещал аристократические заведения – концертные залы, дорогие рестораны. Связать себя узами солидарности с этими людьми – уже защита. И потом, там тепло, там рядом люди. Он мечтал издать блистательные книги, которые прославили бы его и сделали бы неуязвимым. В его представлении было достаточно, чтобы сыщики прочли его книги. Они сказали бы: «Этот человек не лишен чувствительности.

Это художник. Человека с такой душой осудить нельзя». Но иногда он чувствовал, что точно так же его защитила бы болезнь, увечье. И как некогда преступники бежали в пустыню, он собирался сбежать в клинику, санаторий, сумасшедший дом.

Он нуждался в общении, тепле.

Он перебирал в памяти своих знакомых.

«Невозможно, чтобы так поступили с приятелем г-на Х, с гостем г-на Y».

Но связей всегда оказывалось недостаточно, чтобы удержать занесенную над ним неумолимую руку. Тогда мысль его обращалась к эпидемиям. Ведь может же начаться тиф, чума, ведь такое бывает, такое случалось. До какой-то степени это правдоподобно. И тогда все меняется, пустыня сама идет к вам. Теперь им уже не до вас. А ведь дело именно в этом: в сознании, что кто-то без вашего ведома занят вами и неизвестно, каковы его намерения – что он решил и решил ли. Значит, выбираем чуму – а без землетрясения пока обойдемся.

Так это дикое сердце призывало своих ближних и молило их о тепле. Так эта сморщенная заскорузлая душа просила пустыню о прохладе и с надеждой вглядывалась в болезни, катастрофы, стихийные бедствия. (Развить эту мысль.)

Дед А.Б. в пятьдесят лет счел, что с него довольно. Он лег на кровать в своем домике в Тлемсене и вставал только в крайних случаях – так он дожил до восьмидесяти четырех лет. Из скупости он никогда не покупал часов. Он узнавал время, и прежде всего время еды, с помощью двух кастрюль, в одну из которых был насыпан горошек. Он исправно пересыпал его в другую кастрюлю, и это помогало ему ориентироваться во времени.

Он и прежде проявлял признаки этой безучастности ко всему: ничто его не интересовало, ни работа, ни дружба, ни музыка, ни кафе. Он ни разу не выезжал из города, а когда однажды ему понадобилось съездить в Оран, он вышел на ближайшей к Тлемсену станции, испугавшись того, что ему предстоит, и с первым же поездом вернулся домой. Тем, кто удивлялся его тридцатичетырехлетнему лежанию в постели, он объяснял, что по христианскому вероучению половина жизни человека – путь вверх, а другая – путь вниз и что во время этого пути вниз жизнь человека уже не принадлежит ему. Впрочем, он противоречил себе, замечая, что Бога нет, а коли так, то и священники ни к чему, но это философское убеждение, вероятно, объяснялось досадой, которую он испытывал от частых сборов пожертвований в своем приходе.

Назад Дальше