К великим именам прошлого Виктор относился уважительно, но и трезво-критически, и никогда не воскуривал фимиам перед их портретами. Он не признавал авторитетов и, несмотря на университетское образование, был из тех, «кто дерзко хохочет, насмешливо свищет, внимая советам седых мудрецов». Пожалуй, единственным, к кому он испытывал нечто вроде пиетета, был Осип Мандельштам. Именно ему посвящены наиболее интересные литературоведческие работы Кривулина, и именно у него он сознательно чему-то учился.
Когда поэт умирает — такой поэт, чье творчество остается в памяти многих, — после осознания обществом факта его смерти неизбежно начинаются два параллельных процесса: мифологизации и музеефикации, или, если хотите, мумификации.
Древние египтяне верили, что человеческая душа состоит из двух основных частей, Ка и Ба, которые после смерти владельца существуют раздельно. Ка — это энергетика человека, творческий заряд, синдром эстетических представлений, а Ба — совокупность эмоций и привычек, связанных с физиологической жизнью и повседневным бытом. Часто изготовлялась специальная статуэтка покойного, чтобы в ней могло обитать его Ба.
Если верить, что в стихах остается душа поэта, то поэзия тоже имеет свои Ка и Ба. Мифологизация хранит Ка, а музеефикация препарирует и архивирует Ба. Подобно тому, как египетские жрецы специальными крючками и щипчиками извлекали внутренние органы и размещали их в баночках с консервирующими растворами, литературоведы выделяют технические особенности стиха, оценивают словарный запас, подсчитывают количество мужских и женских рифм и т.д. и т.п., создавая протокольный портрет поэзии имярек, вместилище ее Ба.
Из двух вышеупомянутых процессов мне милее, естественно, мифологизация, ради которой и пишется данный очерк, но одну из баночек для препаратов я вынужден все же заполнить. И вот почему. Мне случалось выслушивать мнения, и даже весьма авторитетные, примерно такие: «Оно конечно, Кривулин — поэт, но вот только стихов его никто наизусть не помнит». Это не совсем точно. Люди, помнящие стихи Кривулина, есть, но их немного, и к тому же в процентном отношении они помнят, скажем, Мандельштама, гораздо больше. Так что, если к делу подойти статистически, приведенное утверждение верно, и в этом стоит разобраться.
Отбросим сразу тривиальное обстоятельство: у Кривулина есть много стихов нерифмованных и не укладывающихся в определенный стихотворный размер. Такие стихи обычно не помнит никто. Кто может по памяти процитировать Уитмена или Фроста? Или больше двух-трех строчек Хлебникова? Но у Виктора есть много стихов метрических, с добротными небанальными рифмами — почему они-то не запоминаются с первого прочтения, как, скажем, Бродский?
У Мандельштама есть удивительные строки:
И над лимонной Невою, под хруст сторублевый
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
После слова «хруст» вы неизбежно споткнетесь, но когда все же преодолеете почти нечитаемое сочетание согласных «ст-ст» — читайте хоть про себя, хоть вслух — последняя строка разольется для вас широко, мощно и вольно, как горная река, вырывающаяся из ущелья на равнину. Если просмотреть внимательно Мандельштама, можно встретить подобные звукосочетания, не такие наглядные, еще лишь в нескольких местах, то есть Мандельштам этот ход сознательно больше не использовал. «Блестящая находка гениального поэта», — совершенно справедливо подумает читатель.
Кривулин сделал систему барьеров-препятствий, накопителей энергии, постоянным рабочим инструментом своей версификации. Вот стихотворение «Пиранези».
по медной пластине, по дымно-коричневой мгле
гуляет со скрежетом коготь орлиный —
гравер-итальянец полжизни курлыча в тюрьме
царапая доску растит крепостные руины
эскарпы и рвы, равелины, сухой водопад
разрушенных лестниц и волчьи замшелые своды
и как по камням неумолчно лопаты стучат
и что сумасшедший щебечет рассыпав крупицы свободы
по выступу — выступу в нише окна
откуда не свет — излучение пыльного знака
аршинная фраза на чадном листе полумрака
хотя поневоле но тысячу раз прочтена
железисто-слезным читанием, точно вслепую
молитву, на воле звучавшую всуе
ведут, захвативши под руки, заводят
на зубчатый гребень, а где оборвется стена
провалом сознания — заговорят о свободе
свободна! ступай! И в плечо — отпуская — толчок
шагнет — и восхищенный будущею колымою
художник Тюрьмы, разрывая с телесной тюрьмою
парит над веками и счастлив еще дурачок
Первая строка читается гладко. Заметим, что Кривулин, когда захочет, может писать гладко, но гладкости он не любит и быстро от нее устает. Уже во второй строке появляются барьеры, накопители энергии. С учетом размера, читатель перед словом «скрежет» вынужден сделать вдох и паузу и соответственно увеличить сипу звука на этом слове (неважно, вслух или мысленно). Далее, перед словом «орлиный» — опять неизбежный короткий вдох и усиленное ударение на последнем слове строки.
Получается, что поэт умудряется регулировать дыхание читателя. В этом нет ничего обидного, ибо любой поэт в каком-то смысле регулирует дыхание читателя, только каждый делает это по-своему.
Что же конкретно достигается этим, для чего это делается? Помимо усиления звучности стиха происходит смысловое выделение, в памяти остаются прежде всего два слова — «скрежет» и «орлиный». Но еще важнее другое. «Орлиный коготь» — словосочетание приевшееся, почти банальное, почти «духовное короткое замыкание». Энергетический барьер между этими двумя словами возвращает каждому из них первоначальную звучность, а читателю — прямое эмоциональное восприятие казалось бы избитой комбинации слов. Выражаясь другим языком, происходит сжигание энтропии.
Взгляните на вторую строчку последней строфы. Здесь неизбежная пауза — между «восхищенный» и «будущею». Задержка усиливается использованием крайне редкого в наше время слова (восхитить — унести в высь). И все это — ради ударного прочтения последней, итоговой и без того сильной строки: «парит над веками и счастлив еще дурачок».
Но за все надо платить. Система барьеров-накопителей энергии усиливает выразительность и звучность стиха, повышает его энергетику, но они затрудняют чтение, и именно из-за этой специфической структуры стихи Кривулина в большинстве запоминаются плохо. Зато, будучи уже запомненным, любой стих Кривулина остается в памяти навсегда. Заметим попутно, что все, кому случалось запоминать стихи Мандельштама, отмечали их аналогичное свойство.
И еще одну особенность стиха, условно говоря, унаследовал от Мандельштама Кривулин: взаимодействие между аллитерацией и ударением. Вышеприведенное стихотворение аллитерировано на «р» и «л», и легко убедиться, что большинство аллитерируемых букв оказывается в ударных слогах. Это придает стиху дополнительную экспрессивность и благородную тяжесть.
Понятно, научиться таким вещам, и тем более сознательно, невозможно. Просто Виктору нравились некоторые свойства поэзии Мандельштама, и он хотел сохранить их в своих стихах. Но подражать Мандельштаму он никогда не пытался. При определенном онтологическом родстве, Виктор не хотел писать, как Мандельштам. Его стихи самобытны и безошибочно опознаются среди любых других стихов. Кривулин — поэт думающий. Про него не скажешь, что он, как птица, не ведает, о чем поет. Впрочем, поэт с филологическим образованием другим и не может быть. Легким чтением его стихи не назовешь. Они предельно насыщены активными поэтическими образами, нетривиальными мыслями и достаточно сложными аллюзиями — чтобы их читать и воспринимать, от читателя требуется определенная работа и души, и ума.
У Кривулина особые отношения со временем, ему трудно зафиксироваться в определенной временной точке, время для него — всегда плавающая координата. Даже если он пишет о чем-то сугубо современном, сиюминутном, из-за строчек все равно проглядывает развитие явления, цепь событий. Это видно хотя бы и процитированном выше «Пиранези». Выражаясь более выспренно, у Кривулина всегда ощущается дыхание истории. Об «историзме» Кривулина уже написано достаточно подробно (О. Седакова «Очерки другой поэзии»), потому ограничиваюсь лишь личными впечатлениями. Первое, что вызывало интерес в Кринулинском взгляде на историю, — непрерывное движение точки фокусировки, его мысль, подобно лучу радара, все время как бы прощупывала весь доступный ему диапазон времени. А вторым, не менее интересным впечатлением было ощущение спрессованности времени. Вот, например, как видится Виктору история России:
Как забитый ребенок и хищный подросток,
как теряющий разум старик,
ты построена, родина сна и господства,
и развитье твое, по законам сиротства,
от страданья к насилию — миг
не длиннее, чем срок человеческой жизни…
Иногда мне казалось, что Кривулин, говоря о нашей современности, смотрит на нее откуда-то издалека, извне, и реконструирует ее по археологическим, письменным и прочим источникам.
Одной дождливой осенью, где-то в конце семидесятых, я вернулся в Петербург из Сибири, с раскопок, и угодил прямехонько на чтение Виктора, у него дома. Было много народу, и Витя читал, как всегда, превосходно, а мне он вдруг представился археологом будущего — вот стоит он на дне раскопа и, задрав бороду кверху, обводит своей массивной тростью слои на зачищенной стенке. Вот здесь неолит, а вот эллинизм, вот двадцать сантиметров российской истории, а вот здесь жили мы — показывает он какую-то точку над тонкой прослойкой гари от второй мировой войны.
Когда публика разошлась, я рассказал Виктору об этом забавном видении, думая его развеселить. Но он даже не улыбнулся и сказал с удивлением в голосе: — Так и есть, разумеется, а как же иначе?
Примерно тогда же нам досталась на прочтение книжка Бердяева «О смысле истории», и позиция автора относительно того, что истинный смысл истории может быть понят лишь извне, после ее окончания, была явно созвучна собственным мыслям Виктора.
В игры со временем Кривулин часто вовлекает и пространство, которое также умеет уплотнять по своему усмотрению. Чаще всего Виктор существует не во времени, а в пространственно-временном континууме. Но поскольку Кривулин — поэт, а не физик, этот континуум предстает не в виде системы координат, а в виде живого, равноправного и равновесного симбиоза пространства и времени. Вот как это выглядит:
это вопль о сплошном человеке
о человеке-пространстве
белые цирки часов
где каждую четверть востока
отмечал удар топора
и воскресший плакал Малевич
Всех, кто слушал и читал стихи Виктора, в нем поражала точность равновесия между аполлоническим и дионисийским началами. «Это баланс разума и эмоций, баланс литературно-исторических аллюзий и непосредственных жизненных впечатлений. Баланс доведен до абсолюта» (В. Мишин).
Читал Виктор свои стихи превосходно, заражая аудиторию энергией и опять-таки соблюдая точный баланс между эмоциональным напором и раздумчивыми интонациями.
соловецкие розы безречья
болота частой морошки
тяготное покрывало
мелкоцветная ткань
но кто же уносит фамилью «Флоренский»
в дантовом скрежете снега
усеянного звездами
режущих колющих звезд
Почему же Кривулин все время так заботится о точности равновесия? Неужели баланс был его самоцелью? Не знаю, напрямую спросить об этом я у него не успел. Со временем мне стало казаться, что Витя был обладателем своего собственного, созданного им самим, информационного поля, в котором везде соблюдался баланс между пространством и временем, эмоциями и разумом, позитивными знаниями и плодами воображения. Этополе вполне можно назвать животворящим (в литературном смысле), ибо оно в изобилии порождало загадочные и манящие поэтические образы, будоражившие мысли читателя еще долгое время после чтения стихов Кривулина:
на востоке сердцебиенья
за чертой медицинской жизни
где превращается в марево в пену в шипенье
воздушный мрамор бетонных строений
где резина коммуникаций
напряжена до звучанья
эоловой арфы а ветер изображают
с лицом человека раздувшего щеки…
Поток подобных образов всегда поражал слушателей Виктора, и нередко во время чтений можно было услышать реплики: «И как он успевает столько всего выдумывать?» А Кривулин на самом деле ничего не выдумывал. Он просто вглядывался в одну из точек своего странного пространства и описывал то, что видел, окрашивая увиденное сиюминутным настроением. Подобно японцу, глядящему на пейзаж и облекающему свои впечатления в форму хокку:
сюжет: я сижу с обломком поэта
нынче не пьющий он счастлив
яшмовое яйцо,
найдя на пляже
смотри говорит — картина
и правда: пьяный китаец
на зеленую смотрит луну
Кривулин был человеком непоседливым и подвижным, и в творчестве постоянно экспериментировал. И стихи его очень и очень разные. Среди них есть и метрические, добротно рифмованные, есть немало и нерифмованных, есть всякие варианты разрушения метрики. С какого-то момента ему начали мешать знаки препинания и заглавные буквы, и он стал от них отказываться. Но неизменным оставалось одно: ткань кривулинских стихов была прочной. И любой его стих самодостаточен как единое целое.
Есть среди стихов Виктора и такие, что запоминаются с первого прочтения, хотя их немного. Вот один из них — осел когда-то в памяти почти случайно, да так там и остался:
не дело словесное дело не дело
но слово
о сказанном если и скажешь —
оно бессловесно
одно бессловесное белое
белое в белом
явление дыма в селении бедном
де сельский словесник —
полено в негнущихся пальцах, тетрадка
да несколько спичек —
низводит огонь Гераклитов на хаос древесный
из Хаоса и беспорядка
и деревом в дерево тычет
Иногда это стихотворение кажется мне грустной эпитафией не только самому Виктору, но и всем нам, живущим Словом.
Владимир Гоосс
Скандалом называется бес, открытый русской прозой или самой русской жизнью в сороковых, что ли, годах. Это не катастрофа, но обезьяна ее, подлое превращение, когда на плечах у человека вырастает собачья голова.
О. Мандельштам
Одним злосчастным вечером шестнадцатилетний мальчишка и его подружка перелезли через пики чугунной ограды и оказались в уютном ухоженном садике. Они сидели на скамейке среди цветов, рядом с кустом акации, болтали о чем Бог пошлет и целовались.