Первый оказанный нам прием в Нойдеке, имении президента, в последние дни июля был ледяным. В дом пригласили только Гитлера да Брюкнера как его адъютанта, и я помню, как мы с Отто Дитрихом сидели на скамейке возле служебных пристроек без малейшего намека на гостеприимство к нам или вообще к кому-то. Это в таком-то восточнопрусском имении с феодальными традициями хотя бы формального приветствия и освежающих напитков путникам и посетителям было признаком настроения, царившего в окружении президента. Гитлер, выйдя из дома, был молчалив и необщителен и не давал никаких намеков на то, что там произошло. Мы отправились на ночь в поместье Финкенштайн графа Донья, где Наполеон провел часть своего романа с графиней Валевской, и его спальня осталась такой же, как и при нем; но Гитлер резко отклонил предложение заночевать в ней.
Неизбежное было объявлено на следующее утро Майснером, захлебывавшимся в слезах. Его преданность старику была неподдельной. «Президент потерял сознание вскоре после того, как вы ушли, – всхлипывал он. – Его сердце может отказать в любой момент». Тем не менее Гитлер улетел назад в Байрейт, и там весть о кончине президента достигла нас. Мы вновь полетели в Нойдек, где нас встретили безмолвные толпы недоверчивых местных людей да тройное кольцо оцепления людей из СС, охранявших дом. Мое главное воспоминание – о том, как прискорбно вел себя Генрих Гофман, который алчно и незаметно для других фотографов использовал свое влияние, чтобы удалить всех их, а потом пытался продать свои фотографии иностранной прессе по ценам черного рынка. Это породило самый страшный скандал, и впервые на моей стороне оказался Геббельс, хотя, действуя в своей обычной манере, он скоро забыл обещания. Когда жалобы стихли, он смог за мой счет набрать очки в глазах Гитлера за ревностную поддержку требований зарубежной прессы.
Моей другой проблемой были настойчивые слухи в мировой печати о существовании политического завещания Гинденбурга (и якобы намерении Гитлера скрыть его). Я завел об этом разговор с Гитлером, Герингом и Геббельсом во время чаепития в саду рейхсканцелярии. Гитлер пришел в раздражение. «Попросите своих зарубежных друзей подождать, пока не будут официально опубликованы документы», – сказал он. «Они предполагают, что содержание будет подделано», – ответил я. «А меня не волнует, что там думает эта банда лжецов!» – заорал Гитлер. «Единственный способ, чтобы они удовлетворились, – перебил я, – это сфотографировать завещание и распространить копии. Дайте мне полчаса, и я смогу в отделении нашей семейной фирмы в Берлине сделать эту работу». Гитлер с сожалением посмотрел на меня: «Странные у вас идеи, мистер Ганфштенгль!» Я уловил интонацию и понял, что что-то идет не так. Могу поклясться, на лицах и Геббельса, и Геринга появилась самодовольная ухмылка.
Спустя день или два за обедом в канцелярии вновь был поднят вопрос завещания. У меня было ощущение, что дела шли совсем не так гладко, как они планировали, но мои возражения были грубо отвергнуты Гитлером, который повернулся ко мне и отрывисто произнес: «Мой дорогой Ганфштенгль, здесь не до шуток. Если что-то пойдет не так, то вздернут не только нас, но и вас тоже». Им нужно было время, и, конечно, они его использовали. Удобная часть завещания была с триумфом продемонстрирована как раз перед референдумом, который подтвердил обретение Гитлером верховной власти, а Оскара фон Гинденбурга привезли на радио, чтобы сказать, что оно отражает желания его отца. Имея Геббельса во главе его министерства непрерывной революции, теперь уже ничто не стояло на пути реализации параноидальных кошмаров Гитлера.
Я все еще угрюмо посещал полуденные заседания в канцелярии, но уже была достигнута точка, когда даже Гитлер часто не изволил приветствовать меня. То, что наша последняя ссора была тривиальной по форме, не скрывало факта, что она была фундаментальной по сути. Корни ее находились в том самом первом вечере, когда я увидел его, когда я ощутил мгновенно неприязнь к одному члену его окружения. Это был человек сомнительного поведения, который постепенно занимал ряд мелких должностей на задворках этого движения. Наши пути не раз пересекались, но, когда после восшествия Гитлера к власти он попытался получить для себя более важный пост, я получил доступ к его полицейскому досье и показал его Герингу, который не только отменил назначение, но и арестовал этого человека. В конце концов он сбежал за границу, и вопрос о его деятельности всплыл в ходе беседы за обедом в канцелярии.
Гитлер сидел через два стула от меня. К этому времени моя чаша переполнилась. «Вот, господин Гитлер, – произнес я, – в течение последних одиннадцати лет я предупреждал вас о том, что не стоит держать людей такого типа вокруг себя». А потом я углубился в некоторые детали полицейского досье, которые я знал слишком хорошо. «Все движение запятнано тем, что таким людям дается чересчур много свободы. Стоит ли удивляться, что у нас плохая репутация?» Гитлер аж побагровел от ярости. «Это все ваша вина, Ганфштенгль! – парировал он. – Вам следовало обращаться с ним куда более дипломатично». Я был вне себя. «А как, по-вашему, можно обращаться с такими людьми дипломатичнее?» – ответил я. Атмосфера становилась все более неловкой и неприятной. Гитлер попробовал прикрыться, утверждая, что в полицейских материалах речь идет о другом человеке. «Хорошо, я опять возьму их и покажу вам, – с горячностью возразил я. – Эти факты касаются его одного, и все это знают». Все разошлись из-за стола, гадая, что же будет дальше. Я занялся опять добыванием этих материалов, и в этот период вопрос не поднимался. Два или три дня спустя я прибыл в канцелярию на обед, и, когда мы уселись, Гитлер вдруг сказал: «Ганфштенгль, сыграйте-ка ту вашу вещь!» – «Какую?» – сконфуженно спросил я. «Да ваш похоронный марш», – сказал он. Многочисленные оркестры играли его не так давно перед партийным съездом в Нюрнберге. Странно, подумал я с предчувствием чего-то дурного. И я отбарабанил его. Он воспринял марш довольно пассивно. Как это ни звучит мелодраматично, но это был последний раз, когда я вообще видел его.
Спустя день или два я принес полицейские материалы и положил их на стол Брюкнера. Тот прокашлялся и смущенно взглянул. «Ведется расследование, – сказал он. – Фюрер хотел бы, чтобы вы не приходили сюда в ближайшие две недели, пока не будет принято решение». Позднее я узнал, что эти материалы оказались на столе Гитлера, и, как только он услышал, что это за бумаги, он смахнул их на пол в бешенстве и заорал: «Больше не хочу и слышать об этом!» Эти две недели стали для меня двумя годами, а потом мне пришлось спасать свою жизнь бегством.
Если бы Гитлеру удалось получать некое удовлетворение в унижении тех немногих женщин, которых он оказался в состоянии уговорить вступить с ним в сексуальные отношения, он бы, может, никогда и не был бы центром нашего интереса либо кончил бы в какой-нибудь психиатрической больнице для уголовников или в тюремной камере, что, по сути, одно и то же. Но у него были дополнительные внутренние качества выдающегося оратора. Его мозг являл собой нечто вроде первозданного желе или эктоплазмы, которая вздрагивала в ответ на всякий импульс, исходящий из окружающей ее среды.
Что большинство людей забывают в своем суждении о характере Гитлера – это то, что этот характер просто не подходил ни под одну из четырех категорий, изложенных Альбрехтом Дюрером: сангвиник, меланхолик, холерик и флегматик. У него были характеристики какой-то средней личности, которая поглощала и давала выражение с помощью индукции и осмоса страхам, амбициям и эмоциям целой германской нации. Ни одна сторона его темперамента не была так твердо развита, что ее можно было столь долго использовать, как некий канал для внешнего влияния на его разум. Он мог часами лежать, растянувшись, как крокодил, дремлющий в нильском иле, или как паук, неподвижно застывший в центре своей паутины. Он может грызть ногти, бездумно уставиться в пространство, иногда насвистывать. Как только в его компании появляется какая-нибудь интересная личность – и не было никого такого, кто бы его какое-то время не интересовал, – было почти видно, как он приводил в движение свою внутреннюю машину, тут же излучались запрашивающие импульсы, как у гидролокатора, и через короткое время он уже обладал четкой картиной длины волны и тайных побуждений и эмоций своего партнера. Маятник беседы начинал колебаться все быстрее, и человек подпадал под гипноз, веря, что в Гитлере находятся бездонные глубины симпатии и понимания. Гитлер обладал самой потрясающей силой убеждения любого мужчины либо женщины из всех, кого мне когда-либо доводилось встречать, и было почти невозможно избежать того, чтобы не оказаться как бы окутанным им, спеленутым.
Повсеместно считается, что Гитлер обращался к любому так, будто они находились на каком-то массовом митинге. Это верно лишь отчасти. Это справедливо, главным образом, для периода после 1932 года, когда он в своих выступлениях стал пользоваться микрофоном. Он упивался этим металлическим рокотом своего собственного голоса, который, естественно, не был его голосом. Громкоговоритель усиливает человеческую речь, но при этом совершенно лишает голос природных свойств, превращая его в звуки какой-то лягушки-вола. Потом, когда он пришел к власти, окончательное обожествление культа Гитлера довело его паранойю до той точки, где он был уже не способен вести разговор как между равными людьми. Ничего этого не было в его ранние годы, когда он все еще сохранял способность использовать людей как отдельные личности и будил в них убеждение, что он обращается к их лучшим инстинктам.
И даже в этом случае его власть была властью речи. Он считал, что если говорить достаточно долго и решительно, повторять свои аргументы десяток раз в десятке различных форм, то не будет никакого препятствия, человеческого или технического, которое невозможно преодолеть. Нацистское движение было движением ораторов, кроме важных администраторов вроде Гиммлера и Бормана, и люди были нужны Гитлеру в прямой пропорции с их способностью доводить массовую аудиторию до истерии. Никто из тех, кто не имел такого дара, не играл при его режиме более чем второстепенную роль. Он полагал, что весь мир – чуть больше Хофбраухауса или «Шпортпаласта», и им, мол, можно управлять теми же самыми методами. У него был этакий хамелеоновский дар отражения желаний масс, и эта информация передавалась ему на волне, которая не относилась к речи, а была неким иным набором колебаний, на которые он себя настраивал. Это может даже являться одной из причин его полного презрения к иностранным языкам и необходимости учить и понимать их. Он разговаривал с иностранцем, пользуясь переводчиком для слов, но его дар медиума, похоже, срабатывал одинаково здорово и с готтентотом, и с индусом.
Еще в 1923 году, когда я, возможно, стоял к Гитлеру ближе всего, он однажды обрисовал ту привлекательность, которую он старался создать, привлекательность, которая привела его к власти только для того, чтобы эти идеалы были развращены самой властью, которая и уничтожила его. «Когда я говорю с людьми, – сказал он, – особенно с теми, кто еще не вступил в партию или которые вот-вот покинут ее по той или иной причине, я всегда разговариваю так, как если бы судьба целой нации была связана с их решением. Что они могут дать отличный пример для многих, которому можно следовать. Определенно, здесь обращаешься к их тщеславию и амбициям, но как только я довел их до этой точки, остальное уже легко. Каждый индивидуум, будь то богатый или бедный, имеет внутри себя ощущение нереализованности. Жизнь полна подавляющих разочарований, с которыми люди не могут справиться. Бездействие, полусонное состояние – это готовность рисковать какой-то последней жертвой, какого-то приключения для того, чтобы дать своей жизни какое-то новое очертание. Они затратят последние гроши на лотерейный билет. И мое дело – направить этот порыв в политических целях. По сути, всякое политическое движение базируется на желании своих сторонников, мужчин или женщин, сделать жизнь лучше не только для себя, но и для своих детей и других людей. Здесь вопрос не только денег. Конечно, каждый рабочий хочет повышения своего уровня жизни, и марксисты наживаются на этом, не имея возможности пойти дальше заданной точки. Кроме того, у немцев есть чувство связи с историей. Миллионы их соотечественников погибли в войне, и, когда я призываю к равному чувству пожертвования, вспыхивает первая искра. Чем скромнее, беднее люди, тем сильнее у них стремление отождествить себя с делом, которое больше, чем они сами, и если я смогу убедить, что на карту поставлена судьба немецкой нации, тогда они станут частью непреодолимого движения, охватывающего все классы. Дайте им какой-нибудь национальный или социальный идеал, и их повседневные заботы в большей степени исчезнут. Это граф Мольтке сказал, что надо требовать невозможного, чтобы добиться возможного. Всякий идеал должен выглядеть до некоторой степени нереализуемым, если ему не суждено быть запятнанным мелочами и пустяками реальности».
Контраст между Гитлером начала 1920-х и Гитлером у власти был таким же, как между пророком и священником, Мохаммедом и халифом. В свои ранние годы он был конкретным неизвестным солдатом, который выступал от имени миллионов своих погибших товарищей и пытался воскресить нацию, за которую они сражались. В его движении было «возрожденческое» качество; я пишу «возрожденческое», потому что было бы богохульством утверждать, что оно было религиозным, но каждый, кто изучает организацию его движения, найдет много параллелей с активистом католической церкви. Нацистская иерархия была организована на манер Игнатия Лойолы – в чем можно опять же увидеть влияние Геббельса, которого воспитывали иезуиты. Слепое подчинение своему начальнику – доктрина обеих организаций, и при магнетизме и фанатизме Гитлера в центре прямое сравнение приводило к Геббельсу как генералу ордена, к гауляйтерам провинций, которые представляли следующее звено в цепи.
К этому надо добавить эту невероятную мощь оратора, которая дала Гитлеру его первоначальный контроль над массами. Он знал, что в какой-нибудь гостиной или в обычном обществе он был бы относительно незначительной фигурой. Крест, который ему было суждено нести в жизни, в том, что он не являлся нормальным человеком. Его фундаментальная стеснительность при столкновении с отдельными людьми, особенно женщинами, которым, как он знал, ему нечего было предложить, компенсировалась этим титаническим порывом завоевать одобрение масс, которые были заменителем партнера-женщины, которую он так и не нашел. Его реакция на аудиторию была сродни сексуальному возбуждению. Он наливался краской, как петушиный гребень или бородка у индюка, и только в этих условиях он становился грозным и неотразимым. Когда он пришел к власти, он считал, что такой же подход позволит господствовать над страной, и в течение многих лет это получалось, но лишь для того, чтобы сооружение рухнуло, потому что внешний мир не поддался этим чарам. Он находил отдохновение только в атмосфере, которая отвечала его собственному духу, в эротических крещендо вагнеровской музыки. Он мог погружаться в этот поток звука и превращаться в то, что ни при каких других обстоятельствах себе бы не позволил, – в ничто, в нечто среднего рода.
Люди часто спрашивают, не был ли Гитлер всего лишь демагогом. Я попытался показать, что качеств в нем было больше, чем одно это, но он в столь превосходной степени обладал даром всех великих демагогов, что низводил сложные вопросы до ярких афоризмов. Он был огромным почитателем методов британской пропаганды в войне, с которыми немцы со своими длинными заявлениями, составленными пятьюдесятью профессорами, никогда даже и близко не могли сравниться. Опасность, конечно, лежала в том факте, что он до конца так и не осознавал, что занимается сверхупрощением вещей. Серые оттенки в аргументе или ситуации, естественно, доходили до него, но то, что выходило наружу, всегда было черным как сажа либо безукоризненно белым. Для него существовала только одна сторона вопроса. Розенберг, его самый опасный наставник, выработал дилетантскую теорию о превосходстве нордической расы, доведя ее до карикатурного вида. Тем не менее ее прямота нравилась Гитлеру, и он заглотнул ее целиком. Моя борьба с ним в течение нескольких лет была, главным образом, попыткой доказать, что вещи – не простые, а сложные. Я использовал одно сравнение, когда впервые начал играть для него на фортепиано, что безнадежно пробовать играть его любимый «Либестод», пользуясь только белыми клавишами. Он посмотрел на меня наполовину изумленно, наполовину обескураженно, но эта фраза запомнилась, и я пользовался ею время от времени в течение нескольких лет, когда мои советы все меньше и меньше приветствовались.