Отец мой получил отпуск, родители уехали в Глинково. В Москве оставалась сторожить квартиру лишь няня Буша. Я стал впервые жить самостоятельно, чем очень гордился. Вместо дешевой столовки на Зубовской площади я облюбовал «Прагу», где брал порцию зеленого горошка и стакан пива. Не очень было сытно, но мне нравилось сидеть в роскошном зале, наблюдать, как кутят другие.
Первый экзамен был сочинение. Времени дали всего час, и я легко накатал красочное описание ужасов крепостного права по "Запискам охотника" Тургенева. Писал в большом, очень красивом, стильном Актовом зале старого здания университета; там же через три дня экзаменовался по русскому устному.
Старенький преподаватель, несмотря на жару, в старомодном сюртуке и накрахмаленной рубашке, с галстуком, посмотрел на меня из-под очков, вынул из папки мое сочинение, указал на две подчеркнутые красным ошибки и стал спрашивать. На все вопросы я отвечал бойко. Когда же он меня спросил, к какому жанру относятся "Мертвые души", я так же бойко ответил, что это роман.
— А Гоголь называл свое творение поэмой, — пристыдил меня экзаменатор и поставил "уд".
Следующий экзамен был политграмота. Я видел, как передо мной один за другим сыпались несчастные. Подошел к маленькому столику, за которым сидел в расстегнутой русской рубашке молодой развязный еврей с пейсами. А я успел освоить лишь пятьсот из тысячи страниц пресловутой «библии» Бердникова и Светлова. На мое счастье, все вопросы были из ее первой половины. О чем меня спрашивал экзаменатор — не помню, но отвечал я без запинки, хотя однажды он меня прервал и, усмехнувшись, заметил:
— Как раз наоборот.
Получив вторую «удочку», я побежал в «Прагу» как на крыльях. А была тогда пятница. Неожиданно на Арбатской площади я встретил Алексея Бобринского, который меня обнял со словами:
— Сережа, как я рад тебя видеть!
Оказывается, в воскресенье предстояла его свадьба, а никого из родных и друзей в Москве нет, и над ним некому держать венец. Он пригласил меня шафером. Впоследствии я узнал, что и его мать тетя Вера и его сестра Соня Уитер резко восстали против этого брака с дочерью тамбовского мещанина. А тогда я только спросил:
— В какой церкви венчание? в котором часу? — И побежал дальше.
Следующий экзамен — по математике — предстоял в понедельник. Я решил позволить себе на пару часов отвлечься от зубрежки.
Венчание происходило в церкви Симеона Столпника XVII века на Поварской, которую в последующие годы изуродовали до неузнаваемости, превратили в керосиновую лавку, а затем отреставрировали, заново выстроили колокольню, восстановили наличники, кокошники, купола и кресты, где покрасили, где позолотили. Но мимо проезжал какой-то вождь, увидел горящие на солнце узорчатые кресты и приказал их сорвать. Только неделю москвичи ими любовались, их заменили тонкие шпили; теперь в том здании помещается Музей охраны природы. На фоне огромных сундуков-небоскребов оно смотрится неожиданно, как драгоценный камень на половой тряпке.
Невеста в простенькой фате мне показалась самой заурядной, а впрочем, симпатичной девушкой. Звали ее Аля. Над женихом поочередно со мной держали венец старший из братьев Кристи Владимир и кто-то из невестиной родни. Над невестой держали венцы три ее брата. После венчания отправились пировать на квартиру ее родни на Якиманку. Мне бы извиниться, уйти: я ведь свой долг выполнил, и отправляться решать задачи. А я поплелся следом за другими. Пировали, пели, кричали «горько», пили тамбовскую брагу цвета мочи. Я поверил, что она слабенькая, и напился вдрезину.
— Домой дойдешь? — кто-то спросил меня, провожая.
На Крымском мосту я долго стоял, смотря в мутные волны, меня тошнило, домой еле добрался. Няня Буша меня подхватила, уложила спать. Утром я проснулся, проспав часов пятнадцать подряд, и с головой, тяжелой, как камень, заковылял на экзамен.
Из трех задач не смог решить ни одной. Ничего такого мы не проходили, и в программе экзаменов подобных трудностей не указывалось. Потом говорили, что задачи были на смекалку. А у меня смекалка отродясь не водилась, да еще тамбовская брага не выветрилась из головы. Я провалился с треском. Держать экзамен по физике не было никакого смысла, и я собрался в Глинково.
А сейчас думаю, и хорошо, что провалился. Вряд ли дали бы мне закончить больше двух курсов, выгнали бы, как за два года до того сестру Соню. Только бы лишние муки испытал.
А тогда чувствовал я себя опозоренным, глубоко несчастным. Меня утешало, что провалился и Сергей Раевский, которого спросили как раз из второй части учебника политграмоты.
9
Накануне моего отъезда в Глинково неожиданно явился из Бутырской тюрьмы дядя Николай Владимирович Голицын, отсидев ровно три года сроку. Когда ему объявили: "С вещами", — сокамерники его подняли на руки и вынесли в коридор ногами вперед.
Вместе мы поехали в Посад, я пошел его провожать на Красюковку, где жили Трубецкие и дедушка с собачкой Ромочкой. Шагая по травке рядом с тропинкой, он вдыхал чистый воздух и говорил:
— Я три года не знал такого воздуха и три года не ходил по травке.
В Глинкове тетя Саша, мои младшие сестры и Ляля Ильинская встретили меня сдержанно, никто не заговаривал со мной о моем провале. Родители были очень огорчены, но тоже молчали. На следующий день я стал носить воду из колодца и пошел в Посад за покупками…
Тем летом 1926 года в газетах было опубликовано сообщение ГПУ о расстреле двадцати человек. О каждом поместили несколько строк обвинений.
Первым в списке стоял князь Павел Дмитриевич Долгоруков, в свое время один из основателей кадетской партии, видный белоэмигрант, неизвестно зачем перешедший нашу границу и пойманный где-то на Украине; он приходился родным дядей нашему знакомому Владимиру Николаевичу Долгорукову.
Вторым в списке стоял бывший кавалергард Эльвенгрен, финский подданный; он приехал в Питер по поручению какой-то финской фирмы. Его хорошо знал дядя Владимир Трубецкой.
Третьим в списке стоял Нарышкин — бывший лейб-гусар. Он жил с женой и сыном в Москве, был без одной ноги, любил выпивать и, говорили, — часто рассказывал анекдоты. Его тоже хорошо знал дядя Владимир, мы его не знали, но было много общих знакомых. Арестовали его всего за три дня до опубликования кровавого списка; жена собиралась идти к Пешковой, нести на всякий случай передачу в Бутырки и вдруг прочла в газетах страшный список. С десятилетним сыном Алешей она приехала в Сергиев посад, Трубецкие их приютили, потом нашли для них комнату рядом со своей квартирой. Я несколько раз видел мать и сына, как они проходили по улице. Пешкова устроила им отъезд за границу. Больше я о них ничего не знаю.
Художник Фаворский, всю жизнь любивший детей, нередко рисовал карандашом их портреты. Он был хорошо знаком с Трубецкими, нарисовал портреты их детей, портрет девочки Ксаны Истоминой, еще каких-то мальчиков и девочек.
Много лет спустя на выставке, уже после того, как вышла моя книга о Фаворском, я увидел карандашный портрет, под которым стояло: "Портрет мальчика" (1926 г.) и подпись Фаворского.
Сидел, вытянувшись вперед, мальчик с тоненькими, странно изогнутыми голыми ручками и остроугольными плечиками, на тоненьких ножках короткие штанишки; поражали его большие удивленные глаза, и рот был удивленно раскрыт… Я узнал Алешу Нарышкина.
В этом потрясающем портрете простым карандашом Фаворский сумел уловить не скорбь, а словно бы удивление мальчика, который делится с друзьями своею новостью: "А знаете, на прошлой неделе мой папа был убит большевиками…"
Если бы я увидел этот портрет раньше, еще когда работал над своей книгой о Фаворском, то постарался бы его там поместить, хотя учитателей, возможно, возникли бы недоумения:
— Какого странного мальчика изобразил художник!
Кто был среди семнадцати остальных в списке — не помню.
ГПУ объявило, что казнит преступников в ответ (вернее, в отместку) за террористический акт — за бомбу, подложенную в здание на Лубянке, когда взрывом отвалился кусок стены, а жертв не было!
Английские лейбористы, тогда заигрывавшие с нашим правительством, прислали короткую, в три газетные строчки, телеграмму о том, что их деятельности в пользу нашей страны препятствуют "казни без суда" (точные слова), и советуют их прекратить. А тогда подобные телеграммы помещались в наших газетах. За подписью Рыкова была напечатана ответная пространная телеграмма, оправдывавшая такие казни.
Три дня Ляля Ильинская ходила как потерянная, что-то бормотала, что-то записывала. На третий вечер она прочла нам звонким голосом свои стихи, которые мне показались прекрасными, — они назывались "На смерть двадцати".
10
В Глинково приехал Андрей Киселев. Он был одним из немногих моих школьных друзей, которого я ввел в наш дом еще с прошлой зимы. Отец его был горным мастером в гравийных карьерах, мать — в молодости учительницей, старший брат Сергей позднее стал крупным ученым-археологом, членом-корреспондентом наук. Семья жила в Лосиноостровской. Сам Андрей занимал маленькую комнатку в Теплом переулке в квартире трех сестер Золоторевых — учительниц из нашей школы.
Меня влекли к нему его предприимчивость, энергия, любовь к старине, начитанность. Я всегда считал себя ниже его. А что он находил во мне — не знаю, но с годами он стал больше интересоваться моей сестрой Машей и говорил про нее, что в профиль, со своим маленьким точеным носом и взбитыми, вьющимися волосами, она кажется ему словно римской камеей.
Он приехал к нам в Глинково в новенькой, черной, с зелеными кантами, с медным значком механика, фуражке. И я сразу понял: поступил в МВТУ — в Московское высшее техническое училище.
В тот год немногие из моих одноклассников решились держать экзамены в вузы; большинство, учтя свою неподготовленность, отложили экзамены на год, некоторые, подобно мне, провалились. Кроме Андрея, поступило еще двое или трое, в том числе одна из наших самых плохих учениц — Лена Веселовская, за свою толщину и коротконогость прозванная Тумбой, но, видимо, тут дело не обошлось без блата. Она поступила на медицинский факультет 1-го Университета.
Андрей очень гордился своей фуражкой. По давней традиции полагалось покупать ее при поступлении в технический вуз и носить до его окончания, а следующую приобретать, лишь получив диплом инженера.
Через два года Андрей и другие студенты были вынуждены сменить фуражки на кепки, когда заплевали само звание инженера, а огромное их число было отправлено в концлагеря по выдуманным обвинениям, и фуражка со значком стала символом мифического вредительства.
Приехав в Глинково, Андрей тут же предложил нам идти в поход. Все мы ходили босиком, Андрей фуражку снял, надел на голову колпак из газеты, ботинки скинул. И на следующий день под его руководством мои сестры — Соня и Маша, Ляля Ильинская и я отправились пешком на станцию Бужаниново — первую остановку после Сергиева посада. Шли полями, лесами, любовались лесными далями, в какой-то деревне пили молоко с чудесным заварным ржаным хлебом. А тогда везде крестьянки сами пекли в русских печках на капустных или кленовых листьях круглые караваи с верхней румяной корочкой; они были куда вкуснее нынешних буханок.
Придя на станцию, мы узнали, что поезд в Сергиев посад пойдет лишь через три часа, а на задних путях стоял товарняк. Андрей тотчас же нам предложил влезть на тормозную площадку вагона. Он говорил, что и раньше столько раз так ездил, и писатель-народник Златовратский всегда путешествовал по Руси подобным способом.
Паровоз загудел, вагоны лязгнули. Мы вскочили на площадку. Когда же поезд перешел на полный ход, к нам вспрыгнул какой-то железнодорожник и, уцепившись за мою руку, изо всех сил стал меня тянуть, чтобы сбросить на ходу с поезда. Мои спутники потянули меня в другую сторону.
— Позвоните в ГПУ-у-у-у! — завопил железнодорожник, когда наш вагон, набирая скорость, проезжал мимо здания станции.
Железнодорожник нам объявил, что девочек отпустят, а меня и Андрея посадят и каждому дадут по три года. Соня и Маша начали умолять его нас простить, что мы нечаянно и больше не будем, а он все угрожал тремя годами. Андрей перед нами оправдывался, ссылаясь на опыт писателя Златовратского.
— Да ведь до революции ГПУ не было, — резонно отвечала Соня.
А колеса вагона все стучали, а поезд все мчался сквозь поля и леса. Перед нами открылся великолепный архитектурный ансамбль Троице-Сергиевой лавры. Но нам было не до любования древней красотой.
Вагоны начали лязгать, тормозить. И вдруг железнодорожник соскочил на ходу и скрылся. Мы даже не сразу поняли, что беда миновала. Когда же поезд совсем замедлил ход, мы спрыгнули, но в сторону, противоположную станции, и пошли по путям, обмениваясь впечатлениями от только что пережитых страхов.
— Никогда не будем ездить на товарных поездах, — в один голос заявили девочки.
На следующий день Андрей опять потащил нас в поход. Но девочки, сославшись на усталость, отказались. Мы зашагали вдвоем в дальний, за восемь верст, скит Параклит.
Наша дорога начиналась от Черниговского скита, была прямой, мощеной, теперь заросшей травой, по ее сторонам рос сплошной лес.
Скит Гефсиманский жил под дамокловым мечом выселения, землю у монахов отобрали, и поля зарастали сорняками, А над Параклитом еще не нависла угроза, и когда мы подходили к его красной кирпичной ограде, то увидели вдали нескольких монахов, которые жали серпами рожь.
Скит жил по строжайшему уставу, женщины туда не допускались, служба в небольшой кирпичной церкви длилась долго, богомольцы сюда приходили редко. Монах-привратник нас пропустил за ограду, объяснил, где находится трапезная, и сказал, что нас непременно накормят. Так оно и случилось. Молодой, улыбающийся монах подал нам по глиняной миске заправленных постным маслом и луком горячих кислых щей, отрезал от большого каравая по огромному куску хлеба, поставил перед нами на стол глиняный кувшин с ледяным квасом. Мы поели с аппетитом и признались друг другу, что никогда в жизни не пробовали таких щей, такого хлеба, такого квасу.
Недавно я узнал, что патриарх Пимен в молодости был монахом в Параклите. Мне хочется думать, что тот инок, кто нас так щедро угощал обедом, и был будущий глава Русской православной церкви.
Андрей организовал и третий туристский поход. Прослышали мы, что в лесу, верстах в двадцати к северу-западу от Сергиева посада, находится основанная недавно Гермогеновская пустынь, куда переселились монахи из закрытого в первые годы революции подмосковного Николо-Угрешского монастыря.
Расспросили дорогу и пошли опять впятером: мои сестры, Ляля Ильинская, Андрей Киселев и я.
Тот поход, а вернее богомолье, вспоминается мне как одно из самых поэтичных впечатлений моего отрочества. Благостное чувство охватывало нас, когда мы шли от деревни к деревне то полями, то перелесками, наконец нам показали малоезженную дорогу, и мы углубились в вековой лес, а вскоре нам представился вид словно с картины Нестерова: лесная поляна, местами распаханная; пара лошадей пасется, иноки работают на пашне, на краю леса несколько недавно срубленных, малых, крытых соломой избушек; над той, что была побольше и крыта тесом, поднималась кругленькая луковка из осиновых плашек, увенчанная деревянным крестом. Постройки окружала изгородь из слег.
Наш приход сперва вызвал у монахов смятение — нас приняли за представителей власти. А услышав, что мы богомольцы, монахи собрались совещаться, как нас устроить, чем угостить. От еды мы отказались, у нас с собой кое-что было, да в ближайшей деревне мы попили молока. Шла всенощная, мы вошли в церковку и встали а полутьме притвора, смущая монахов своим малобогомольным видом. Когда же служба кончилась, нас позвал к себе в избушку древний старец отец Андрей и начал ставить самовар. Никак у него не ладилось, единственная в скиту самоварная труба была старая, продырявленная в нескольких местах, пламя вырывалось наружу, и вода никак не закипала. Отец Андрей охал — вот какая беда: из-за трубы он не может нам предложить чаю из земляничных листьев с медом. А тут происшествие: сестра Соня, садясь за стол, нечаянно стукнулась головой о лампадку, висевшую перед иконой в красном углу. Деревянное масло облило ей волосы, пролилось на овчину, которую отец Андрей нам постелил на полу. Я думал, он сейчас будет бранить Соню, а он перекрестился, спросил мою оплошавшую сестру, как ее зовут, и сказал: