Записки уцелевшего - Голицын Сергей Михайлович 39 стр.


У врат царства

1

Эта глава посвящена только одной теме, которая для будущих историков может представить отдельный интерес. Я нисколько не касаюсь истории своей семьи, а буду рассказывать, как моя младшая сестра Маша, ее подруга Ляля Ильинская и я почти два года — с осени 1927 по весну 1929-го — пребывали у врат царства знаний.

Сколько раз в моей жизни решающую роль играли поразительные случайности! Порой из-за ничтожной мелочи круто поворачивалась моя судьба.

В августе 1927 года отец и мать отправились в гости к двоюродной сестре отца — Елене Михайловне — тете Леле Лосевой. Встречался он со своими двоюродными сестрами редко, разве что на чьих-либо похоронах. А тут родители пошли, разговорились, и тетя Леля начала рассказывать, в каком интересном вузе учится ее старшая дочь Аля, какие там замечательные профессора, и уже на второй курс она перешла.

На вопрос моей матери, что это за вуз, отвечала сама студентка, а моя троюродная сестра Аля:

— Это Высшие государственные литературные курсы, сокращенно ВГЛК, там за четыре года готовят писателей, поэтов, критиков и литературоведов.

Рассказывала Аля с таким увлечением, что мои родители решили — надо на них устроить не только меня, но и мою сестру Машу, которая весной благополучно сдала экстерном за 7 классов средней школы и не знала, что делать дальше.

Через несколько дней Маша, Ляля Ильинская и я сидели в просторном вестибюле бывшего здания 4-й мужской гимназии на Садовой-Кудринской — там, где теперь помещается Высшая партийная школа, — писали заявление и заполняли анкету.

Анкета была не очень длинная и, разумеется, с самым важным в те времена вопросом: "Ваше социальное происхождение"… Тогда еще не придумали дополнять этот каверзный вопрос тремя еще более каверзными словами в скобках: "Бывшее сословие родителей". Поэтому мы не колеблясь отвечали: "Отец служащий, мать домашняя хозяйка".

Я мечтал быть писателем. Ляля Ильинская мечтала быть поэтессой, а сестра Маша поступала с нами "за компанию".

Вступительных экзаменов было четыре: русский письменный, русский устный, один из языков и политграмота. Никакой математики, никакой физики, к нашей радости, не требовалось.

Экзамена по русскому мы нисколько не боялись, готовы были накатать сочинение с минимальным количеством ошибок и о загнивающих дворянах по Тургеневу и по Чехову, и о загнивающих капиталистах по Горькому, прочли "Железную пяту" Джека Лондона, «Чапаева» Фурманова и даже «Виринею» Сейфуллиной, которую девочкам вообще не следовало бы давать в руки.

А экзамена по политграмоте мы очень боялись. Еще год назад я освоил половину «кирпича» Бердникова и Светлова, а за последние несколько дней успел вызубрить, где и в каком году происходил очередной съезд партии и как там враждовали большевики с меньшевиками. А Маше и Ляле их учительница Елена Алексеевна Ефимова внушила, что политграмота — это бесполезная скучища, и естественно, что ее ученицы плавали в сём предмете, как мыши в ведре с водой.

Сочинение мы писали усердно; хорошо ли, плохо ли — не знаю. Я вообще сомневаюсь, что кто-либо проверял наши листки. Мы их подали и больше не видели. По русскому устному нас экзаменовал не старый еще профессор Иван Никанорович Розанов, впоследствии прославившийся как библиофил, обладатель лучшего в нашей стране собрания сочинений поэтов.

О чем он меня спрашивал — не помню. Меня поразило его умное лицо проницательные, глубоко сидящие глаза и выдающиеся вперед челюсти с оскаленными зубами.

Французский язык мы знали, наверное, лучше всех других абитуриентов. Нас экзаменовала старушка явно из бывших — Воронцова-Вельяминова; убедившись, что мы бойко переводим и разбираемся в многочисленных passe, она быстро нас отпустила.

У экзаменатора по политграмоте Грановского свирепые очки сидели на голом и длинном, как морковка-каротель, бритом лице. Был он сам длинный, длиннорукий, одетый в отличие от многих бородатых профессоров в хороший костюм. Вид его внушал нам ужас. "Никого не пропущу!" — казалось, говорила вся его долговязая фигура. Спрашивал он меня долго, презрительно поблескивая стеклами очков. Кое-как, запинаясь, я все же ответил.

После меня пошли вместе Маша и Ляля. Я был убежден, что обе они провалятся с треском. Ведь они же ни черта не знали. Нет, вышли сияющие выдержали. Думаю, что их выручили не столько знания, сколько их миловидные личики.

2

Итак, мы поступили в вуз, получили по голубой карточке с надписью, что такой-то является студентом ВГЛК.

Я — студент! И мы у врат царства знаний! Я чувствовал себя счастливейшим юношей на свете. Буду учиться на писателя! Теперь уж обязательно стану писателем.

Нам объявили, что занятия у нас будут вечерние, по четыре, по пять лекций ежедневно, кроме воскресений. Значит, студенты, где-либо работающие, могут посещать лекции. Лекции, а не уроки, — это звучит здорово!

Кроме первого курса, был еще подготовительный, куда зачисляли тех, у кого знаний оказывалось недостаточно. Приготовишек набралось так много, что их разделили на два потока: «А» и «Б». Но мы трое выдержали экзамены на «хорошо» и являлись первокурсниками.

Вот на дверях табличка — 1-й курс. Мы вошли, я впереди, потом Ляля, потом Маша. Днем тут был обыкновенный класс обыкновенной школы. Но для нас эта просторная комната называлась аудиторией.

В комнате в три ряда стояли столы со скамьями. На каждой скамье сидело по три студента. Я поискал глазами свободные места. Наверное, приди мы десятью минутами раньше, таких свободных скамей нашлось бы больше. А тут незанятыми оказались лишь в первых двух рядах. Я мог бы выбрать любую из шести скамей, но выбрал в ближайшем к окну ряду.

В том незначительном факте, что я выбрал именно эту скамью, была чистая случайность. Приди мы десятью минутами раньше, судьба моих младших сестер Маши и Кати — в будущем сложилась бы совсем иначе, обе они вышли бы замуж за других людей и, следовательно, их потомство, столь сейчас многочисленное, оказалось бы совсем иным… Но я забежал вперед на целых шесть лет.

Итак, мы сели: ближе к окну — Ляля Ильинская, сестра Маша — посреди, я — с краю. Столь бойкие в другой обстановке, обе они притихли, не смели поднять глаз. Я оглядел аудиторию. Набралось около сотни молодых девушек. Неужели среди них находятся будущие Пушкины и будущие Толстые?..

Сзади нас сидело трое юношей. У меня есть скверная привычка сравнивать людей, когда я их вижу впервые, с кем-то или с чем-то. Ближе к окну сидел толстенький, розовощекий, целлулоидный пупсик, одетый в скромный москвошвеевский пиджачок с галстуком, в середине сидел прехорошенький юноша с большими и круглыми черными глазами, кудрявый, с усиками, также в москвошвеевском пиджачке с галстуком. Он был такой миловидный, точно явился с дореволюционной конфетной коробки. Третьим был бойкий молодой блондин в хорошем костюме заграничного образца — он с апломбом втолковывал что-то умное своим молчаливым соседям. Мне он напомнил кобелька эрдель-терьера, встретившего незнакомых собак и обнюхивающего их.

Вошел высокий пожилой мужчина с бородкой, представился завучем — его фамилия Буслаев, он внук известного филолога прошлого столетия профессора Федора Ивановича Буслаева и будет у нас читать древнерусскую литературу. Он продиктовал нам расписание лекций. Фамилии профессоров мало что нам говорили, но зато дух захватывало, когда я писал наименование дисциплин: эстетика, стихосложение, поэтика, теория прозы, языкознание, психология творчества, история искусства, литературы — древнегреческая, немецкая, древнерусская… Наверное, большая часть студентов поморщилась, когда мы узнали, что будут у нас целых три политграмоты — история партии, политическая экономия и экономическая политика. Этим дисциплинам отводилось десять часов в неделю.

Так мы начали ежедневно по вечерам ходить на лекции, садились на ту же скамью, а сзади нас садились те же три молодых человека.

3

Не все профессора читали хорошо. Буслаев сумел из "Слова о полку Игореве" вышелушить всю поэзию и превратил бессмертные строфы в такую схоластику, что у нас глаза слипались на его лекциях.

Все три преподавателя политграмоты, особенно гологоловый Грановский, очень старались, но они никак не могли свои унылые науки превратить в нечто хоть мало-мальски занимательное. Один из учебников политической экономии сплошь состоял из картинок и все равно был скучен. А "Диалектический материализм" Бухарина был самый трудный в моей жизни учебник политграмоты. Теперь он давно уничтожен. А сколько тогда часов подряд я потерял уткнув в его страницы!

Но были у нас и совсем иные профессора, из коих многие еще до революции считались выдающимися учеными. К концу лекций сердце у меня готово было выскочить от восторга — так блестяще, остроумно, вдохновенно многие их них передавали нам частицы тех знаний, какими были сами увлечены с юных лет.

Первые свои лекции они начинали примерно одинаково, обещая, что будут нам читать свой предмет на основе материализма, диалектического и исторического, и марксистско-ленинского учения. А затем и до самого конца учебного года они не вспоминали ни о материализме, ни о марксистско-ленинском учении и излагали свои мысли так, как считали нужным их излагать.

Однако для перестраховки некоторые марксистские труды они нам рекомендовали усвоить. Это "Литература и революция" Троцкого, все тот же "Диалектический материализм" Бухарина, сочинения Воронского, Деборина, других марксистов, чьи книги давно сожжены как библиотекарями, так и напуганными гражданами. Теперь их можно разыскать разве что в музее Ленина и в Ленинской библиотеке.

Назову некоторых наших профессоров. У иных я запомнил даже интонацию их голосов — настолько незабываемым было впечатление от их лекций.

Григорий Алексеевич Рачинский читал нам немецкую литературу. В прошлом был он ближайшим последователем Владимира Соловьева. После смерти философа издал его полное собрание сочинений, был близок с символистами, особенно с Валерием Брюсовым. А с виду он больше всего напоминал Гомера, которому боги, однако, оставили чуточку зрения. Гомера старого, вдового и потому неухоженного, одетого в засаленную черную куртку и в помятые брюки.

Он начал рассказывать нам о древнегерманской мифологии, потом перешел на Нибелунгов и застрял на их подвигах на целых полгода. Он говорил громким, слегка сиплым, вдохновенным голосом, отчеканивая каждую фразу. Когда же кончал говорить, у многих из нас горели глаза, и сам я выходил в коридор с головокружением.

Жил он рядом с курсами, в глубине двора в маленьком ампирном домике, в котором раньше жил Поленов. После войны на том домике повесили охранную доску — "Памятник старины", а некоторое время спустя домик снесли.

Я был однажды у Григория Алексеевича. Жил он вдвоем с племянником, бывшим при Керенском товарищем министра путей сообщения. Потом племянника посадили, а восьмидесятилетний дядя, к великому удивлению родственников, женился. Последний раз я его видел в хорошем костюме, чистого, побритого и совсем не похожего на Гомера.

Сергей Михайлович Соловьев — внук историка, племянник философа, поэт, друг Блока и Белого, после 1917 года католический патер — читал нам древнегреческую литературу. Он был похож на Иисуса Христа, как его изображают на иконах XIX века фряжского письма, — русая бородка и большие задумчивые и печальные глаза, в которых словно угадывались будущие страдания их обладателя.

Он читал свои лекции последний семестр; летом 1928 года его арестовали, в тюрьме он сошел с ума и через какое-то время умер в сумасшедшем доме. С детства я любил все древнегреческое. Соловьев поднял мою любовь на недосягаемые высоты, раскрыл перед нами красоту и величие искусства Эллады. Он декламировал наизусть то бессмертный гекзаметр Гомера, то тех поэтов, коих я раньше знал лишь по именам, то из трагедий Эсхила. Голос его звучал гулко, словно перекатывался отдаленный гром. Никогда позднее я не слышал подобной, слегка нараспев, чарующей декламации. Наверное, так декламировали стихи сами древние греки.

На следующий год другой профессор, похожий на старую крысу (не помню его фамилии), читал нам древнеримскую литературу, читал так скучно и сухо, что отбил у меня всякую охоту заниматься с текстами самих римских классиков.

Борис Николаевич Грифцов читал нам французскую литературу. Блестящий, остроумный, он смаковал, приводя неприличные цитаты из Рабле, из стихов менестрелей. Благодаря ему я полюбил Вийона и Ронсара.

Но у всех профессоров был один недостаток: они не укладывались в программы и доводили свои курсы докуда успевали. Соловьев ничего нам не рассказал об Еприпиде. Буслаев едва добрался до Задонщины. Грифцов застрял на Корнеле, а Рачинский и вовсе на мейстерзингерах. Поэтому мои знания истории литературы обрывались где-то среди программы.

Алексей Алексеевич Сидоров — высокий, элегантный, совсем молодой читал нам историю искусств. Отделавшись двумя-тремя фразами от марксизма-ленинизма, он строил каждую свою дальнейшую лекцию как законченное, филигранно отточенное, не связанное с предыдущей лекцией подлинно художественное произведение. Он поведал нам об искусстве Египта, Ассирии и Вавилонии, Греции и вдруг совершенно неожиданно нам объявил, что следующую лекцию посвятит искусству Атлантиды. Скептики сомневаются, существовала ли вообще та таинственная страна, а Сидоров, сопоставляя искусство Мексики с искусством Египта и Этрурии, находил в них общие черты, и перед восторженными глазами слушателей развернул вполне убедительную картину исчезнувшего, сказочно прекрасного мира.

Поблескивая стеклами-пенсне, он помог мне понять и полюбить искусство средневековья, искусство раннего Возрождения. Тогда он только что приехал из-за границы и время от времени щеголял перед нами фразами вроде: "когда я фланировал по Шан-Зелизе" или "когда я стоял у подножия Кёльнского собора"…

Владимир Михайлович Волькенштейн читал нам драматургию. Маленький, черноглазый, живой, он бегал перед первыми рядами скамей, вдруг хватал мел и набрасывал на доске замысловатые фигуры. Тогда в Малом театре шла его пьеса "Гусары и голуби", имевшая успех. О своей пьесе он умалчивал, но блестяще разбирал постановки пьес, идущих тогда в московских театрах, объяснял нам разницу режиссерских поисков театров — Малого, Художественного, Вахтангова, Камерного, Мейерхольда и критиковал тогдашних драматургов столь тонко, что блюстителям коммунистической догмы невозможно было придраться. О Булгакове-драматурге он вообще не упоминал, наверно, из осторожности, чтобы не придирались.

По окончании курса пошел я к нему экзаменоваться. До меня он томил страждущих студентов подолгу, они выходили от него как ошпаренные, а я выскочил через три минуты, победно размахивая зачетной книжкой.

— Кто любил Дездемону? — спросил меня Волькенштейн, стращая своими черными глазищами.

— Отелло, — отвечал я.

— А еще кто?

— Кассио.

— А еще? Говорите, говорите быстрее.

Я немного замялся и кинулся, как с вышки в воду:

— Еще Яго любил Дездемону.

— Да, и я тоже так думаю, хотя у Шекспира нет на то никаких доказательств. Дайте свою зачетную книжку.

Полвека спустя я встречал Волькенштейна, старого, совсем забытого, в Доме литераторов, куда он приходил обедать. Драматурги следующих поколений учились у него. Решили в Малом зале отметить его восьмидесятилетие. И мало кто пришел, зал был почти пуст. Я явился в тот день в ЦДЛ, но на какое-то другое мероприятие. А следовало бы мне по старой памяти не только присутствовать на чествовании канувшего в Лету теоретика драматургии, но и выступить, рассказать о том давнем экзамене, да еще добавить: "И еще любил Дездемону Волькенштейн, хотя у Шекспира нет на то никаких доказательств"…

Иван Сергеевич Рукавишников читал у нас стихосложение. Он был один из последних поэтов-символистов, происходил из богатой купеческой семьи, во времена оны жертвовал деньги большевикам и потому в первые годы революции был в большой чести, но запил. Стихи он писал с вывертами. Будучи напечатанными, строки располагались в виде геометрической фигуры треугольника, звезды, трапеции, еще как-то. С вида он был похож на мушкетера, хотя без шпаги, ходил в плаще, в широкополой шляпе, только без пера, в сапогах с широкими отворотами и носил длинные рыжеватые кудри и длинные, как два горизонтальных прутика, усы и длинную, узкую бородку в стиле Людовика XIII.

Назад Дальше