Путь: Адамова-Слиозберг Ольга Львовна - Адамова-Слиозберг Ольга Львовна 13 стр.


Я не знаю, зачем мне была бы литература, если бы через нее я не общалась с душой тонкой и доброй, с умом, помогающим мне осмысливать жизнь. Лиза же любила литературу, как любят ювелирные вещи, изящное решение шахматных задач, сборник интересных анекдотов. Словом, мы не сошлись.

Лагерная жизнь тоже развела нас: я стала чернорабочей, а Лиза — бригадиром и полной хозяйкой небольшой командировки, где тридцать женщин заготовляли лес. Оставшихся в живых женщин (многие умерли) привезли в барак для слабых, и они рассказывали мне страшные вещи о Лизе, этой любительнице изящной словесности.

Лиза сошлась с командиром охраны, тупым и наглым мужиком, вместе с ним пьянствовала, обворовывая несчастных женщин, попавших в их власть. Страшные вещи творились на этой командировке: Лиза принуждала молодых девушек отдаваться ее любовнику и другим охранникам. Оргии устраивались в помещении охраны. Комната там была одна, и дикий разврат, ко всему прочему, происходил публично, под звериный хохот компания. Жрали и пили за счет заключенных женщин, у которых воровали по половине пайка. Голодали там страшно, при малейшей попытке сопротивляться или подать жалобу избивали до полусмерти. Отказывавшихся идти на работу голодными привязывали к волокушам и тащили по снегу в лес. Я помню расширенные от ужаса глаза Маши Мино — одной из жертв Лизы. Она мне рассказывала шепотом, поминутно оглядываясь, боясь, как бы кто не передал ее рассказ Лизе. "Я ей говорю, нет у меня сил идти на работу, я голодная, хлеба хочу, понимаете? " А она, полупьяная, с седыми растрепанными волосами, красная, наглая, уперлась в бока и говорит: "Хлеба хочешь? А я мальчика хочу, а нет — надо терпеть!" И хохочет: "Мальчика хочу, понимаешь?"

Наконец, несмотря на побои и насилия, люди перестали работать. Они не вставали с нар и молча умирали. Лес с командировки перестал поступать. Послали комиссию. Люди были в таком состоянии, что их пришлось поместить в барак для слабых и освободить от работы на всю зиму. Командир получил срок в три года за смертность, а Лиза попала на общие работы.

В бараке для слабых я подружилась с тремя женщинами.

Первая — Мирра Кизельштейн. Она была биологом, дочерью врача и очень интересовалась медициной. В нашем бараке для слабых она всех лечила самыми примитивными средствами, и это поднимало людей на ноги. Ведь все были молодые, организм, здоровый, только измученный голодом и непосильной работой, быстро отзывался на любую помощь и просто отдых. Например, больным желудком она давала пить марганцовку, и это, как ни странно, помогало. Мне она лечила ноги, кому-то делала массаж. Мы ее звали "наш доктор".

Вторая моя приятельница, Нина Гаген-Торн, была из очень культурной семьи. В их доме бывал Блок. В бараке Нина писала повесть о своем детстве "Лебединая песня" и читала ее мне.

После реабилитации она стала известным этнографом, жила в Ленинграде. Мы с ней не встречались.

Третья — Маша Мино. Ее мать была незаконной дочерью знаменитого Петипа. Петипа всегда заботился о дочери, дал ей образование. Когда Маше было лет шестнадцать, Петипа с балетной труппой приехал на гастроли в Сибирь, где жила семья Маши. Маша увидела очаровательного, блестящего танцора и влюбилась в него. Оказалось, что это ее дед. "Такой первой любви, как у меня, ни у кого не было", — смеялась Маша.

Маша до революции вступила в партию большевиков. Помню, рассказывала, как они отпечатали в типографии разрешенную цензурой верноподданническую книгу о помазаннике божьем Николае II, где были приведены (со ссылками на газетные публикации) отрывки из многих его выступлений. Все они кончались одинаково: "Так выпьем, господа".

Маша была арестована в 1930 году за резкое выступление против раскулачивания. У нее на воле оставались в ту пору отец и четверо детей. Жили они в собственном доме под Москвой, в Ильинском, где отец работал врачом — до революции земским. В 1956 году, через четверть века, Маша вернулась в Москву. Отца уже не было. Сыновья встретили ее горячо, любовно. Душевного контакта, однако, не получилось — слишком различен был круг их жизненных интересов.

Маша получала какую-то крохотную пенсию, потому что после лагеря, в ссылке, жила и работала в колхозе. Однажды к сыновьям пришел товарищ с завода, член парткома. Узнав о прошлом Маши, он начал уговаривать ее восстановиться в партии: "Вы, как член нашей партии с 16-го года, получите пенсию союзного значения и многие льготы". Маша помолчала, а потом ответила: "Нет, я была не в вашей партии, я была совсем в другой".

Я поправилась и, выходя на работу, с тяжелым сердцем прощалась с бедными дистрофиками.

Меня и Мирру послали на легкую работу — кайлить и разбрасывать в поле торф. Работа действительно была не очень тяжелая, но холода в это время стояли 48–50 градусов, а работали мы по десять часов в день. Правда, посредине участка стояла теплушка, куда мы раза три в день, забегали на десять минут погреться.

Первый человек, которого я встретила на разводе, была Лиза. Она радостно приветствовала меня:

— А, мой литературный противник! Давайте работать на пару, хоть поговорим о чем-нибудь отличном от хлеба и выполнения нормы! Не единым хлебом жив человек, не правда ли?

Я с ужасом глядела на спокойно-наглое лицо Лизы, а в ушах у меня звучали слова прощания с бедными моими дистрофиками, умирающими в бараке для слабых.

Я ничего не сказала о них Лизе. Вы спросите, почему? Я боялась, самым подлым образом боялась ее и не хотела иметь в ее лице врага. Я понимала, что падение ее — вещь временная и она себя еще покажет. Единственное, на что у меня хватило гражданского мужества, это пробормотать, что моя напарница Мирра. Мы встали на участок, наиболее удаленный от Лизы, и греться в теплушку ходили, когда Лиза оттуда уходила. Таким образом, мы с ней никогда не встречались.

Однажды я пошла греться в теплушку, села, протянула к огню отмороженные ноги и стала пить кипяток, наслаждаясь теплом и отдыхом. Вдруг дверь широко распахнулась, покачиваясь, вошла Лиза, сделала несколько шагов и со стоном упала на пол. У нее был сердечный приступ. Я съежилась, но не двинулась с места. Лиза задыхалась и что-то хотела мне сказать, но не могла. В раскрытую дверь врывался пятидесятиградусный мороз. Я встала, чтобы закрыть дверь, и сделала шаг по направлению к Лизе. Она подумала, что я иду ей помогать, и прокричала: "Воды!" Но я закрыла дверь и вернулась на свое место у печки. Я не хотела ей помогать. Я не могла к ней прикоснуться, как не могла бы прикоснуться к крысе, попавшей в мышеловку. Я сидела, как окаменевшая, у печки, а Лиза задыхалась и билась головой об пол. В душе у меня бушевала ненависть к ней, я хотела, чтобы она умерла.

Открылась дверь, и вошла Мирра. Она бросилась к Лизе и начала расстегивать на ней одежду и развязывать платок, закрывающий лицо.

— Ольга, идите, помогите мне перенести се на скамью.

— Не пойду.

— Вы с ума сошли, человек умирает!

— Пусть умирает, я не буду за ней ухаживать.

У Лизы было перекошено лицо, один глаз сильно расширился. Она с ужасом смотрела на меня.

— Тише, — закричала Мирра, — она слышит, понимает, вы сошли с ума!

— Пусть слышит. Почему она должна умереть хорошо? Пусть мучается.

Мирра была вне себя. Ее душа возмущалась. Я сидела у печи и сама поражалась силе ненависти, заливавшей мне сердце.

— Я расскажу о вашем поведении! Человек умирает. Сейчас же помогите мне ее поднять! — кричала Мирра.

— Я не прикоснусь к ней. Пусть умирает, — сказала я, перешагнула через Лизины ноги и вышла из теплушки.

Лиза не умерла. Мирра с возмущением рассказывала о моем поведении, но, несмотря на это, мы с ней остались друзьями. Некоторые осуждали меня, другие хвалили, а мне было тяжело.

Мне было тяжело, и я ненавидела лютой ненавистью тех, кто довел меня до того, что я не подала умирающему воды, а острее всех ненавидела я Лизу, потому что из всех, кого я встречала на лагерном пути, она была самой подлой.

Мираж

Сталь закаляют, разогревая ее докрасна

и потом опуская в ледяную воду.

Многие просили о пересмотре дела, писали заявления на имя прокурора СССР и письма Сталину.

Я не писала ни разу не из гордости, а потому, что была глубоко убеждена, что из этого ничего не выйдет.

И еще одно: я поняла, что выдержать смогу, только стиснув зубы, не расслабляя души несбыточными мечтами.

Но мать моя жила надеждой. Она, как на службу, в течение первых четырех лет после моего ареста каждый день ходила "хлопотать". Начиная от прокурора СССР и до приемных Калинина и Пешковой, не было учреждения, где она не сидела бы в бесконечных очередях, не просила бы о пересмотре моего дела, не плакала бы, пытаясь тронуть сердца невероятным для нее фактом, что ее дочь, мать двоих детей, ни за что ни про что сидит в тюрьме. Она и мне писала, что хлопочет, успокаивала меня обещаниями разных высоких людей, но я не придавала ни малейшего значения ее надеждам, считала, хорошо, что она что-то делает, это ее утешает, а толку никакого не выйдет.

И вот каких только чудес не бывает! Она добилась пересмотра моего дела!

Так как дело было состряпано уж очень небрежно, а главное, было какое-то временное ослабление режима, дело было пересмотрено, и 3 июня 1940 года я была полностью реабилитирована в обвинении террора против Кагановича.

Лето 1940 года мы жили на Птичьем острове, расположенном на слиянии двух горных рек. На этом острове был большой лес, который мы рубили, и очень много плавника, который надо было разобрать и связать в плоты. Бригадир у нас был хороший, раскулаченный сибиряк Саша, на берегу стояли большие, никем не учтенные штабеля плавника, и всегда можно было показать, что их сложили мы. Так что работали спокойно, Саша нас не притеснял, и показатели всегда были хорошие, что обеспечивало нам первую категорию питания. Кроме того, мужчины, вязавшие плоты, такие же, как Саша, раскулаченные сибиряки, ловили рыбу и угощали нас, да и птичьих гнезд на острове было много, и часто мы находили утиные яйца. За весь мой срок это было самое легкое лето.

Однажды утром приехал из Эльгена завхоз и привез почту. Мне была телеграмма: "3 июня 1940 г. постановлением Верховного суда СССР за номером таким-то ты полностью реабилитирована. Счастливы". Подписи всей семьи.

И тут началось! Я ходила как пьяная от мечтаний. Я мысленно ласкала детей, мать, отца и рассказывала им все, что пережила, я представляла себе свое возвращение во всех деталях, начиная со встречи на Казанском вокзале и до той блаженной минуты, когда я положу голову на мамины колени.

Начали поступать письма. Мама подробно рассказывала мне, как она хлопотала, как все ее отговаривали и даже пугали, что вышлют из Москвы, а она не обращала внимания и добилась правды. Как в день пересмотра она с раннего утра и до пяти часов вечера сидела под дождем на улице у здания суда, а потом вышел какой-то человек в форме МГБ и сказал ей:

"Ну, мать, поздравляю, освободили вашу дочку". И у этого человека на глазах были слезы.

Мама писала мне, что все время скрывала от детей, что я арестована, говорила, будто я в командировке, а теперь все рассказала, ведь мальчику уже 10 лет, а девочке 8 и они могут понять.

Но время шло, а мне никто не сообщал о пересмотре дела. Прошло лето, наступила зима.

Как сон, кончилась легкая жизнь на Птичьем острове. Нас перевели на рытье канав. Свирепствовала колымская зима с пятидесятиградусными морозами.

И вот однажды на канаву, где мы работали, пришла бригадир Аня Орлова и остановилась около меня. Она долго молчала, а потом сказала:

— Крепись, Ольга! — и протянула мне телеграмму. Там было написано: "Прокурор СССР опротестовал решение Верховного суда, при вторичном рассмотрении дела ты осуждена на 8 лет лишения свободы за недонесение на мужа (ст.58, п. 12). Мужайся. Мама".

Я молча передала телеграмму своим. Ее читали, и никто ничего не говорил.

Аня участливо на меня глядела.

— Ты бы пошла в барак, полежала.

— Нет, не хочу. — Я принялась колотить кайлом. Остаться сейчас одной в бараке, в бездействии, было немыслимо.

Ночью, накрывшись с головой, я повторяла, как заклинание: "Выдержу. Еще три года и четыре месяца. Выдержу. Сорок месяцев. Выдержу. Даю тебе слово, мама, Ты меня дождешься. Выдержу".

А потом приходили письма, посланные раньше телеграммы, и в них мама писала, как добилась правды, как ждут меня дети, как все счастливы.

Нет, человек крепче стали.

Что сталь!

    Дойти, доползти, довлачиться,

    уткнуться в родные колени.

    Уткнуться в родные колени и плакать.

    Иль, может, молиться?

    Одна мне отрада на свете,

    боли моей утоленье —

    уткнувшись в твои колени,

    плакать, как плачут дети.

    Не имут мертвые сраму,

    погибшей — одно утешенье —

    священное имя Мама

    шептать у твоих коленей!

Доходяга

Зима 1943 года была очень трудной. Хлебный паек уменьшили с 600 до 500 граммов. А так как кроме хлеба нам давали щи из черной капусты с селедочными головками (на поллитровый колпак щей приходилось два-три листика, а селедки одна головка) да три столовые ложки разваренной в кисель каши с половиной чайной ложки постного масла, на ужин — хвост селедки величиной с палец, а работали мы по десять часов на пятидесятиградусном морозе, люди начали "доходить".

Сначала я работала с Галей Прозоровской, но после того, как она упала в лесу, ее перевели на работу в починочную мастерскую.

Потом моей напарницей была Рая Гинзбург. Работали мы с ней дружно, хотя ходили еле-еле — она покрылась нарывами, а у меня каждая нога весила пуд, и я ходила, как-то подгибая колени, которые стали будто из ваты. Так мы дотянули до марта, а в марте сформировался этап на агробазу в Эльген. Там начинались весенние работы, надо было очищать территорию агробазы от снега, подготавливать в теплицах рассаду. Наш бригадир, конечно, постарался отослать наиболее слабых, Рая попала в этот этап, и я осталась одна.

Вырваться с лесоповала, конечно, было большим счастьем, в Эльгене все-таки было легче, ходить не в лес, а на обжитую агробазу, с местами для обогрева, хоть раз в месяц можно было достать буханку хлеба за пятьдесят рублей (мы зарабатывали в месяц рублей по пятьдесят). Но Рая очень не хотела уходить без меня. Мы полюбили друг друга, а расставшись, можно было никогда не встретиться, ведь каких-нибудь двадцать километров для нас были также непреодолимы, как расстояние от Москвы до Нью- Йорка в обыкновенной жизни.

Она собиралась в этап и оставляла мне в наследство бедное свое хозяйство: я пересыпала из ее матраца в свой остатки сена, стало немного помягче спать; оставила мне свою коптилку (в Эльгене было электричество), оставила мне нож — предстоял обыск, и нож все равно пришлось бы бросить.

Раньше я считалась сильной и со мной многие хотели работать на пару, но тут почти все мои друзья ушли в этап, некоторые пары не разъединили, а оставшиеся одиночки, более молодые и сильные, объединялись друг с другом. Я впервые поняла, что я почти "доходяга" и со мной не очень-то стремятся работать. Я не обижалась на людей. Я сама боялась соединяться с очень слабыми, ведь пара должна была сделать две нормы — восемь кубометров, из которых со слабым напарником на мою долю пришлось бы кубометров пять-шесть, а на это у меня, конечно, не хватило бы сил. Я решила работать одна. Сноровка уже была, я валила с корня метровой двуручной пилой лиственницы, распиливала их на трехметровку и укладывала четырехкубометровый штабель. Двуручной пилой можно было работать одной, потому что в снегу пила ходила, как в станке по узкому каналу. Я делала свою норму и кое-как держалась на первой категории (т. е. на пятистах граммах хлеба). Но очень было тоскливо целый день в лесу одной. Тоскливо и страшно, потому что я плохо ориентируюсь. Кончала я свою работу, когда почти все уходили домой, и я никогда не была уверена, что найду дорогу, а заблудиться — смерть. Время тянулось медленно, казалось, что зима никогда не кончится. Но месяца через полтора вызвали дополнительный этап на агробазу, и я в него попала.

Назад Дальше