Путь: Адамова-Слиозберг Ольга Львовна - Адамова-Слиозберг Ольга Львовна 19 стр.


Когда все попытки получить разрешение на выезд с Колымы окончились неудачей, Николай узнал, что его приятельница-врач формирует группу туберкулезников для отправки на материк. Он стал уговаривать ее включить его в эту группу. Она долго сопротивлялась, понимая, что, помимо всего прочего, он может заразиться. Но Николай сказал, что тогда он просто погибнет: он решил объявить голодовку и не выходить на работу, за что получил бы статью 58–14 (саботаж на производстве). Зная Николая, она поняла, что он обязательно так и поступит, и сдалась. Она послала на анализ чужую мокроту, и Николай был включен в партию.

Ехали они в страшной антисанитарии. На пароходе их поместили в маленькую каюту, где они спали впритык друг к другу. Посуда не мылась, а слегка полоскалась холодной водой. Естественно, что Николай заразился, хотя сильный организм далеко не сразу дал болезни проявиться.

Итак, в один прекрасный день у нас на Петровке появился Николай.

Встреча наша с ним была очень теплой.

Он очень понравился моим родителям и детям. Дочка, раскрыв рот, слушала его рассказы, а рассказчик он был замечательный.

Жить в Москве ему, как и мне, было нельзя. Один из его друзей работал директором заводика в небольшом городке в 200 км от Москвы. Николай уехал туда и устроился на работу, снял комнату. Он приезжал к нам в Москву, звал меня к себе, но я никак не могла решиться расстаться с детьми и родителями и продолжала свое нелегальное существование.

Даже мама настаивала, чтобы он забрал меня к себе, она видела, как я боюсь жить в Москве без прописки, как прячусь от каждого звонка и стука. К тому же в это время в Москве шли аресты. Говорили, что к семидесятилетнему юбилею Сталина чистят Москву. Я знала кое- кого, кто, как и я, жил без прописки. Мы заметались. Некоторые срочно уехали (между прочим, это не помогло, арестовывали даже по деревням). В моем узком кругу было два случая самоубийства — покончили с собой Ольга Радович и Липа Каплан. Я поняла, что надо уезжать.

Возможность жить законно, без страха проверок, доносов, жить с Николаем, которого недавно считала потерянным навсегда, — это ведь счастье!

Мы решили уехать. На 30 августа Николай купил билеты, должен был за мной приехать.

29 августа, когда я сидела на даче у постели матери и мирно читала ей книгу, вошли двое молодых людей в хорошо сшитых коверкотовых костюмах и попросили меня следовать за ними…

Я увидела искаженное ужасом лицо матери. Она начала:

— Она не живет здесь, она навестила больную мать. Я больна, я, наверное, скоро умру… Она навестила… Она…

У мамы начался сердечный припадок. Она задыхалась и в промежутках, когда могла вздохнуть, цеплялась за мою руку и продолжала свою бесполезную, святую ложь, продолжала защищать свое дитя.

— Она навестила… Я умираю… Отпустите ее… Она не живет с нами… Она навестила…

Я осторожно оторвала руку мамы и встала.

— Я иду с вами.

Подошел отец. Он смотрел своими полуслепыми глазами. Ему только недавно сняли катаракту, и он чуть-чуть видел. На его бедных глазах были слезы.

— Товарищи, я объясню вам, она приехала навестить мать…

Его не слушали.

— Мать больна, мать, и я вот не вижу. Она приехала навестить мать.

Больше я никогда не видела ни матери, ни отца. Вскоре после моего вторичного ареста они оба умерли.

— Возьмите с собой вещи, ведь вы знаете, что надо, вас не учить.

Я подошла к шкафу.

Зачем я буду брать с собой вещи? Они пригодятся детям. Ведь совершенно ясно, что я не буду жить. Второй раз пережить это? Нет. Я не взяла ничего, кроме полотенца, зубной щетки и пачки папирос. Я твердо знала, что мне надо умереть.

Но как?

Повторный арест

Итак, 29 августа 1949 года я была вторично арестована и водворена в тюрьму на Малой Лубянке. Мне не предъявили обвинительного заключения, месяц не вызывали на допрос.

Наконец меня вызвали, и следователь мне сказал, что на городской квартире, где жили мои дети, был произведен обыск и изъят лист бумаги, где что-то было написано по-немецки. Лист он передал мне. Что там было написано, я не разобрала, но узнала почерк сына. С ужасом вспомнила, что сын читал "Mein Kampf" Гитлера. Может быть, выписывал какие-то цитаты из этой книги?

— Кто это писал? — спросил следователь. Еще не успев подумать, я ответила:

— Я!

— Переведите.

Легкое дело! Я немецкий язык почти не знаю, почерк у сына неразборчивый. Что же делать? Мучительно вглядываюсь в листок и вдруг разбираю несколько слов. Это стихотворение Гейне "Лореляй", которое я учила в гимназии. С души спал камень.

— Я ошиблась, — сказала я. — Это писала не я, это писал Гейне.

Глаза следователя загорелись, как у собаки, напавшей на след.

— Имя, отчество! — заорал он. Я так была счастлива, что мне даже захотелось схулиганить.

— Мы его звали просто Генрих, — сказала я. — Отчества не помню.

Или на лице моем было что-то написано, или словосочетание "Генрих Гейне" что-то следователю напомнило, но он замолчал и позвонил. Вошел стрелок.

— Уведите заключенную.

Меня увели.

Так окончилось мое второе следствие. Меня больше не вызывали. Обвинения не предъявляли. Но соседки по камере сказали мне, что, судя по всему, я "повторница", таких сейчас сидит много, и им грозит только ссылка, т. е. судьба не столь страшная, как лагерь, в ссылке люди живут вольно и работают по найму, только прикреплены к одному месту и должны еженедельно отмечаться у коменданта. Страшно было думать, что могут загнать в глухую деревню, так далеко, что не увидишь своих родных, но все же предстояла какая-то жизнь, а не лагерная мука.

Я уже мечтала, что буду работать, читать, может быть, найдутся какие-нибудь друзья, что у меня будет свой угол. Я измучилась от нелегальной жизни в Москве в течение трех лет, когда я каждую минуту ждала ареста.

Однако приговора еще не было, хотя я сидела в тюрьме уже два месяца, и я очень боялась: вдруг что-нибудь может измениться, и я попаду в лагерь? Страх этот совсем бы меня доконал, если бы я не решила твердо, что в лагерь я не пойду, а покончу с собой. Смерть меня не пугала: слишком уж я устала от жизни, мысль о возможном выходе успокаивала.

В конце октября меня вызвали с вещами и повезли в Бутырскую тюрьму. Было 3 часа ночи. В тюрьме были новые порядки: перед входом в камеру нужно было вымыться. Надзирательница повела меня в душ.

— Мойтесь, — сказала надзирательница. — Я включу воду. — И вышла из душевой, заперев за собой дверь.

Я доверчиво встала под душ, как вдруг полилась совершенно холодная вода. Я хотела выбежать, но дверь в раздевалку была заперта. Я стучала, кричала, но никто не отвечал, а на меня лилась ледяная вода. Наконец дверь открылась, и душ был выключен.

Этот маленький эпизод почему-то переполнил чашу моего терпения, я дрожала от холода и не могла успокоиться. Из глаз моих лились слезы.

Мы вошли в камеру. Все койки были заняты, никто не поднял головы.

— Посидите на скамейке, — сказала надзирательница, — через два часа подъем. Я села. Меня била лихорадка. Вдруг с одной койки встала женщина.

— Идите ко мне, ляжем вместе. Я легла в ее нагретую постель, но меня продолжало трясти. С трудом ответила я на ее вопросы о моей судьбе.

— Нам еще недолго томиться, в 1950 году будет война, большевиков свергнут, и мы будем на свободе.

— Почему вы так думаете?

— Вспомните, когда началась первая мировая война, — 1914 год. Сумма цифр 15. Вторая? 1941. Сумма та же. Третья будет в 1950 году, та же сумма. Это говорила у нас в Варшаве пророчица, а ее предсказания все сбываются. Вот так номер! К кому же я попала? Чтобы переменить тему, я спросила, как ее имя.

— Ванда.

— Вы полька? Хорошо говорите по- русски.

— Я еще до войны успела поучиться в русской гимназии. Позднее специально училась русскому языку.

— А когда вас арестовали?

— После войны и дали срок 20 лет.

У меня мелькнула мысль: не в шпионской ли школе она учила перед войной русский язык?

— Кем вы работали в лагере?

— Дневальной. У меня ведь больное сердце!

Мне стало ясно, кто она. Чтобы попасть на должность дневальной сравнительно молодой женщине, нужно быть стукачом. А сердце? Ну кто в лагере обращает на это внимание! Чтобы прекратить с ней разговор, я делала вид, что сплю. Утром, поблагодарив за ночной приют, я отошла от нее в дальний угол, где мне дали койку, и старалась поменьше с ней сталкиваться. Она заметила мое отчуждение и обиделась.

По странной случайности я попала в Бутырках в ту же камеру № 105, где сидела в 1936 году. За прошедшие 13 лет обстановка сильно изменилась: если в 1936 году камера была грязная, вонючая, на веревках сушились лохмотья, люди по целым ночам плакали, кричали, говорили, ходили, спали вповалку на дощатых нарах, то в 1949 году все было приведено в идеальный тюремный порядок: стены и пол сверкали чистотой, спали на отдельных койках с матрацами, за малейшее движение в неустановленное время можно было попасть в карцер, каждое утро приходил врач и белым платком проверял, нет ли где пылинки, за плохую уборку дежурным тоже грозил карцер. Одним словом, тюремная культура была доведена до совершенства. На стену так и просилась доска с показателями соцсоревнования с другими подобными заведениями. Стало страшно: это была уже не катастрофа, вроде землетрясения, как в 1937 году, а упорядоченный быт, рассчитанный на годы.

После завтрака в камере разразился скандал, с истерикой, безобразной руганью, швырянием мисок о пол. Представление давала Мария Ивановна Синицына, седая, толстая, неопрятная, визгливая, изрыгающая безобразные ругательства.

. — Что это такое? — спросила я. — Почему вы ее не остановите?

— Ах, она такая нервная, она уже отбыла 10 лет в лагере и вторично арестована. (Я поняла, что она, как и я, "повторница", арестованная для отправки в ссылку.)

В это время женщина кричала:

— Не смейте меня останавливать. Вы еще ничего не пережили. Вот попадете в лагерь, увидите, будете ли там приличия соблюдать!

Все в панике жались по углам и с укором смотрели на молодую женщину, которая робко пыталась возражать Марии Ивановне:

— Все равно, хотя вы и нервная, а не надо безобразничать и ругаться. Все тут измученные и нервные.

Старая бросилась на койку с рыданием и визгом, а все, угнетенные и расстроенные, смотрели на нее, видя в ней свое будущее.

Я села на койку и стала наблюдать за своими товарищами по несчастью.

Состав арестованных резко отличался от того, который я помнила по 1936 году.

Если в 1936 году члены партии или жены членов партии составляли подавляющее большинство, то теперь их было процентов десять. Много было женщин, арестованных за связь с немцами (из-под фрицев, как их называли), были члены какой-то религиозной организации, в большинстве своем полуграмотные крестьянки, которые имели даже своего претендента на престол, какого-то Михаила, явно по годам не соответствующего Михаилу Романову. Очень много латышек и эстонок, презиравших и ненавидевших русских и державшихся особняком. Была группа коммунистов, которым, по всем признакам, полагалось сесть в 1937 году, но которые случайно уцелели и в один голос говорили, что они были уверены в справедливости арестов 1937 года. Доказательством этой справедливости для них являлось то, что вот они не совершали преступлений и их-то не тронули.

Только эта немногочисленная группа в очень ослабленном виде переживала нечто подобное тому, что переживали мы в 1937-м, т. е. крах мировоззрения. В ослабленном виде потому, что им уже не раз была сделана прививка: не признаваясь самим себе, они потеряли ту безусловную веру в справедливость советской власти, которая была у нас. Они уже сотни раз подставляли под понятие "справедливость" понятие "целесообразность", у них уже вошел в сознание нелепый довод, что хотя данный человек невиновен, надо изгнать его из жизни для каких-то высших целей. Они уже очень хорошо понимали, что "лес рубят — щепки летят". И хотя страшно и больно было стать щепкой, но ничего противоестественного в этом не было.

Самая страшная была группа "детей". Им было по 6, по 8 лет в 1937 году, когда арестовали их родителей. Сейчас им было по 18–20 лет, и их взяли с формулировкой "за связь с врагами народа" и отправляли на 5 или 10 лет в ссылку. Они были комсомолками, они учились, они не знали, что сделали их родители, но им страстно хотелось доказать, что они такие же, как все советские девушки, нет, они из лучших, хотя родители их клейменые. Они почти все отлично учились. Были активными комсомолками. Они мечтали о подвигах, чтобы все узнали, что они преданные советские люди.

Я сначала не могла понять, откуда взялись эти девочки, а когда поняла, вот тут-то я узнала, что такое ужас. Я представляла свою дочь на таких же нарах, испуганную, ничего не понимающую. Еще страшней: я представляла себе сына, все понявшего, разочаровавшегося во всем, со смертной тоской и страхом в глазах. Вот когда я поседела!

Я всех спрашивала, не видел ли кто- нибудь тоненькую высокую девочку по имени Элла, и некоторые отвечали мне, что, кажется, такая девочка была. Значительно позже я поняла, что брали не всех детей репрессированных, а только тех, кто случайно попался на глаза, например, несмотря на то, что их не принимали в университет, сумели туда попасть, или тех, на которых были доносы за их вольные высказывания. Безо всяких же поводов брали детей очень важных "преступников". Мне встретились дети Косиора, Косарева, Артема Веселого, брата Бухарина (который, к тому же, был так безумен, что держал у себя отца Бухарина, а следовательно, и своего), дочь Раковского, а также ряд детей крупных работников МГБ. К счастью, мой муж не принадлежал к числу "врагов народа" такого ранга, так что мои дети арестованы не были.

Я смотрела на своих товарищей по несчастью и жалела их щемящей жалостью потому, что знала, что эти люди осуждены на тот страшный крестный путь, который я уже прошла. Они приводили доказательства своей невиновности, надеялись, что разберутся, а я знала, что приговор уже подписан, что все они обречены.

Вот сидит сорокалетняя, хорошо сохранившаяся женщина-литератор. Даже здесь она довольно элегантна, ходит в шелковой пижаме, укладывает волосы, спичкой подводит брови. Узнав, что я уже отбыла лагерь, она жадно спрашивает меня, есть ли в лагере возможность применить ее профессию:

— Ну, есть ли там стенгазета, какая- то культурная работа?

Бедная женщина! Я ясно вижу ее будущее: вот она, потеряв всю свою элегантность, неумело копает землю и гребет сено. Вот она в ватных брюках идет в строю, и соседки-уголовницы матерят ее за то, что она семенит и задерживает шаг…

Подходит старуха инженер. Авторитетно, но ища подтверждения, говорит:

— Не правда ли, техники используются по специальности? Ведь глупо было бы не использовать культурные силы?

Я себе представляю ее плетущей корзины или чистящей уборные и уклончиво говорю:

— Как когда.

Отводит меня в сторону Ольга Павловна Кантор. Она журналистка, старый член партии. В 1937 году уезжала на год в деревню к умирающей матери, и волна арестов в ее учреждении прокатилась без нее. Вернувшись, она застала опустошенной свою редакцию, но, поскольку ее не тронули, она только удивилась, как могла быть настолько слепой, что не видела подрывной деятельности врагов. С тех пор она так и жила в блаженной уверенности, что все правильно, воевала, получила орден Красного Знамени, чуть не погибла в окружении и, если бы случайно не спаслась, так и умерла бы со спокойной душой.

Но, выжив, она в 1949 году была арестована и пошла по страшному пути, проторенному в 1937 году.

Она отводит меня в сторону.

— Вы вызываете во мне доверие. Вы прошли все это. Как вы думаете, как писать, чтобы дошло до Сталина? Он, конечно, ничего не знает, но каким путем написать ему?

Назад Дальше