Но Елена не позволила давать касторку, ее очень тревожило Васино состояние. Она решила сама вместе с ними ехать в детскую больницу. Всю дорогу Вася плакал. В больнице их приняли сразу. Врач увел Васю, а Елене и Анисье велел ждать в приемной. Ждали довольно долго, начали волноваться. Наконец вышел врач и сказал Анисье:
— Благодарите бога, что у вас такой врач. Ребенок мог погибнуть. Сделали операцию в последнюю минуту, аппендикс был надут до предела. А хирург ваш не очень виноват — аппендикс лежал под печенью, он не смог его прощупать, тут нужен большой опыт. Через два дня приезжайте проведать, а через неделю будет бегать.
Потом он подошел к Елене, поцеловал ей руку и сказал:
— Спасибо.
Анисья, конечно, всем рассказывала об этом случае, восхваляла Елену, ругала молодого хирурга.
Это было в 1952 году. Началась гнусная кампания "убийц в белых халатах". В больнице, где работала Елена, было собрание по этому поводу. Представитель Минздрава дал понять, что еврейка не может быть зав. отделением. Все были так напуганы, что никто не возражал. Только Катя попыталась рассказать, какой хороший врач Елена, но ее никто не поддержал.
Тогда Катя отправилась в поселок, собрала человек двадцать женщин, и они пошли в райздрав. Женщины протестовали против снятия Елены с должности. Анисья кричала: "Она мне сына спасла!" Другая: "У моей матери был сердечный приступ, так она целую ночь дежурила, делала ей уколы, массаж сердца. Свою мать бросила, а мою от смерти отвоевала. Разве такие бывают убийцы!" Кто-то кричал: "В других больницах, чтобы попасть к хорошему врачу, надо или десятку дать, или коробку конфет. А к Елене Львовне подойдешь с конфетами — отругает и прогонит!"
Короче, постановление о снятии Елены задержалось. Но вскоре она сама решила уйти на пенсию — появился внук от сына, да и здоровье стало сдавать.
Но и в Москве, и на даче, если кто- то заболевал, днем или ночью бежали за помощью к Елене. Так что она была врачом до конца жизни.
Умерла она в 1967 году в возрасте 72 лет.
Дети
Мне 88 лет. Прошло более полувека с тех пор, когда в 1936 году жизнь моя была разбита. Я прошла весь круг тюрем, лагерей, ссылок.
Я очень рада, что написала о пережитом под живым впечатлением, начав писать еще в 1946 году, освободившись после первого ареста, отсидев в тюрьмах и лагерях 8 лет и проведя 2 года без права выезда на Колыме. Писала я ночами, дрожа от страха — ведь при освобождении с нас брали подписку о неразглашении. Сейчас написать так я уже не смогла бы, ведь даже самые яркие переживания с годами блекнут. Я, конечно, вспоминаю о Колыме, пятидесятиградусных морозах, голоде, непосильном труде (я ведь проработала четыре года на лесоповале на Колыме!).
Но одно — живо, и до сих пор не затухает боль при воспоминании. Дети!
Когда меня арестовали, сыну было шесть лет, дочке четыре.
В тюрьме я плохо спала. Измученная за день, я часов в 12 засыпала и почти всегда видела во сне детей. Играла с ними. Целовала их ножки, шейки, головки… В 4 часа я просыпалась, как от укола в сердце — ведь у меня отняли моих детей, может быть, я их уже никогда не увижу!
Первый год после ареста я не имела никаких известий из дома, а следователь меня пугал, что если я не буду помогать следствию (т. е. подписывать ложные показания на мужа), моих детей заберут в детдом и, возможно, поменяют фамилию, чтобы спасти их от моей разложившейся семьи. Они маленькие, особенно дочка, фамилию свою, конечно, забудут, и я никогда не найду их…
Через год я получила письмо от мамы. Узнав, что дети живут у нее, чуть-чуть успокоилась.
В камере почти все были матери, и разговоры о детях терзали душу. Я уже писала в своих воспоминаниях, как крик вновь поступившей в камеру женщины об оставленном ребенке вызвал массовую истерику. Мы условились о детях не говорить. Днем я как-то отвлекалась — читала, занималась с сокамерницами математикой и английским языком, сама кого-то учила.
Только в ночные бессонные часы, от четырех (у нас в камере был слышен бой часов) до шести (подъем), я позволяла себе вспоминать о детях.
Шурик всегда вспоминался мне слабеньким, беззащитным, меня охватывала щемящая жалость к нему. Но он поражал меня работой своей головки.
Когда ему было четыре года, мой муж принес плакатик с изображением эволюции: от лягушки, вылезающей из моря, каких-то зверюшек до обезьянки и, наконец, человека. Сын без конца спрашивал меня:
— А это кто? А как лягушка вылезла из моря, ведь у нее еще не было ножек?
Я, глубоко убежденная в том, что учение Дарвина неопровержимо, как-то все объясняла ему, а что не могла объяснить, говорила:
— Вот придет папа, он нам все расскажет. Однажды сын спросил меня:
— А кто родил лягушку?
— Это была такая маленькая рыбка, которая ее родила.
— А кто родил рыбку?
Я опять что-то придумала и в конце концов дошла до червячка.
— А кто родил червячка?
— Маленький-маленький микробик, — ответила я.
Ответ мой как будто удовлетворил мальчика. Этот разговор был ранней весной. А поздней осенью он вдруг на прогулке сказал:
— Гм… А кто же родил микробика?
Спросим у папы, сказала я, не зная, что ответить, но пораженная тем, что он в свои четыре с половиной года пять месяцев думал над загадкой, которую еще не решила наука.
Эллочка была совсем другим ребенком. Она всегда приходила ко мне в воспоминаниях в каком-то сиянии радости и спокойствия. Однажды на Колыме в минуту острой тоски и отчаяния я посвятила ей стихотворение.
Дочери
Ты росла, золотой мой лютик,
Как цветок на стройном стебле.
Про тебя говорили люди,
Что легко ты пройдешь по земле.
Я легко тебя родила
И вскормила тебя без труда,
Оттого тебя любила
Я спокойной любовью тогда.
Но полмира легло меж нами,
И приходишь ты только во сне.
Голубыми большими глазами
Ты светло улыбаешься мне.
И походкою быстрой и легкой,
Это снится мне каждую ночь,
Темно-русой кивнув головкой, Беззаботно уходишь прочь.
Нету голоса, нету силы
Воротить тебя, удержать.
Вот теперь тебя полюбила
Настоящей любовью мать.
Как-то я гуляла с Эллочкой, Шурик был нездоров и оставался дома. Какой-то мужчина подошел к нам.
— Ой, какая девочка! — сказал он. — Как тебя зовут?
— Эллочка.
— А сколько тебе лет?
— Три года.
— Какая умная девочка!
— Нет, это мой брат Шура умный, а я глупая, но очень красивая!
Ее собеседник был поражен.
— Вот это да! Ну, можете за нее не беспокоиться, без женихов она не останется.
Еще воспоминание.
Как-то мы всей семьей отправились в гости к матери мужа. Эллочке тогда было три года. Но почему- то у нее не было настоящей куклы, только серые резиновые куклята.
На столе у сестры мужа стояла роскошная кукла-грелка в зеленом шелковом платье, с русыми косами. Эллочка схватила эту куклу, и больше мы ее в этот день не слышали. Она с куклой забралась в уголок и непрерывно в нее играла, укладывала спать, кормила, качала. Когда пришло время идти домой, она категорически отказалась отдать куклу, вцепилась в нее, кричала, плакала и говорила, что она останется жить у бабушки, и будет играть с куклой. Отдать эту куклу бабушка не решалась, она принадлежала ее дочери и была ей чем-то дорога.
Уговорить Эллочку мы не могли. Наконец свекровь сказала: "Ну, я тебе отдам куклу, только надо ее завернуть". Взяла куклу и скоро вернула ее, завернутую в газету и завязанную бечевкой. Всю обратную дорогу Эллочка прижимала к сердцу свое сокровище. Приехав домой, я раскрыла сверток, и — о ужас! — куклы в нем не было. Какая-то тряпка, завернутая в газету. Что было с ребенком! Она так кричала и плакала, что я ничего не могла с ней поделать. До 12 часов ночи я ее уговаривала, что мы, наверное, оставили куклу в трамвае, что завтра я поеду и найду ее. Ничего не помогало. Наконец она измучилась и заснула, но продолжала и во сне всхлипывать.
Назавтра я встала в семь часов и к восьми поехала в универмаг. Там купила роскошную куклу в зеленом платье и с двумя русыми косами. Приехав домой, я нашла мужа сидящим около кроватки Эллочки и пытающимся ее успокоить, но она его отталкивала и горько плакала.
"Вот твоя дочка", — сказала я, подавая ей куклу. Эллочка бросилась ко мне, обняла куклу и, как бы желая быть с нею наедине, побежала в дальний угол, отвернулась от нас и каким-то грудным, низким голосом сказала: "Дорогая моя! Жизнь моя! Радость моя! "
Мы с мужем стояли потрясенные, Я взглянула на него. Он был исключительно сдержанным человеком, но сейчас у него на глазах были слезы.
"Ты подумай, — сказал он. — Такая крошка, а как сильно в ней материнское чувство! "
Однажды один детский писатель, знакомый сестры, задал шестилетней Эллочке вопрос: "Кем ты будешь, когда вырастешь?" Не задумываясь, она ответила: "Я буду просто мама". Ответ ее всех восхитил, и к Эллочке прочно прилипло прозвище "Просто мама".
Каждую ночь я перебирала в уме мельчайшие эпизоды из прежней жизни с детьми, говорила с ними, мечтала об их будущем, тряслась от страха за них. В день двенадцатилетия сына я написала ему стихотворение.
Сыну
Печаль мою не выплакать в слезах,
Не выразить холодными словами.
Она на дне души, как золото в песках,
Лежит, не тронута годами.
Никем не тронута, не ведома, лежит
Неразделенным, мертвым кладом
И душу словно камень тяготит,
И отравляет острым ядом,
О, если бы из золота печали
Я выковать могла чеканный стих
О, если б он ушей твоих достиг
Сквозь мрак отчаянья, сквозь дали!
Сейчас сын — профессор, дочка — доцент, они преподают в вузах, любят свой работу, имеют детей, внуков. Так что судьба их сложилась благополучно, но это большая редкость. Среди моих товарищей по несчастью у большинства судьбы детей оказались изломаны.
Подарок правнучки
Первого августа 1990; года, в день моего рождения, я получила много подарков; книги; цветы, конфеты. Они лежали на столе в саду. Я рассматривала книги. Вдруг я увидела свою пятилетнюю правнучку Таню. Она бежала ко мне и размахивала листочком бумаги,
— Что это, Танечка? — спросила я.
— Это я нарисовала тебе картину. Это подарок.
— Давай.
Я взглянула на листок. Нарисована была избушка, как рисуют дети, но длинная. Под крышей — ряд окон, каждое в решетке. На двери большой замок.
— Что это, Таня? — спросила я, потрясенная.
— Как что? Это тюрьма! Ты забыла, что долго сидела в тюрьме и грустила там?
"Как мы непедагогичны, — подумала я, — обо всем говорим при детях, а они ведь все понимают!"
А может быть, педагогично. Ведь я в четыре года узнала, что такое погром. Может быть, это отложилось в моей душе навсегда ненавистью к погромщикам, где бы они ни орудовали, в Азербайджане или Армения, Тбилиси или Вильнюсе.
Происхождение одной фамилии
Мой свекор Рувим Евсеевич Закгейм был молчаливый еврей, погруженный в священные книги. Иногда он шумно спорил по-древнееврейски с какими-то стариками. Спор касался различных толкований Талмуда и горячо волновал вот уже несколько тысяч лет талмудистов, живущих в своем особом мире, очень далеком от вопросов повседневности.
Один раз я спросила:
— Почему вы дали своему сыну (моему мужу) имя Иуда?
— А что, оно тебе не нравится?
— Оно связано с предательством.
— Каким предательством? О чем ты говоришь?
— Иуда предал Христа, и имя его — символ предательства.
— Какие глупости! Иуда — имя нашего иудейского народа. Как же это имя может тебе не нравиться? Не понимаю!
Он великолепно отвергал христианство. О нем не было написано в его священных книгах, оно было слишком современно для него.
В 1930 году свекор торжественно вошел в мою комнату, где я сидела у постельки новорожденного сына.
— Мне надо поговорить с тобой. Будешь ли ты обрезать ребенка?
Я знала, что дед молил бога, чтобы у меня родилась девочка, потому что понимал, что мальчик останется необрезанным, а это для него была трагедия. Мне было трудно отказать старику, и я решила спрятаться за спину мужа.
— Нет, Рувим Евсеевич, если бы даже я согласилась, ваш сын никогда не разрешит мне это сделать.
— Если ты согласишься, мы сделаем это без его разрешения.
Дед подбивал меня на преступление. Бедный! Сколько же он перестрадал, если решил восстать против обожаемого сына!
— Нет, я не могу этого сделать, — сказала я категорически.
— Но твой сын будет не еврей! Понимаешь ли ты, что это значит?
Я не понимала. Мне казалось совсем неважным, будет ли мой сын евреем, или китайцем, ведь он будет жить при коммунизме! Я никак не думала, что, когда моему сыну будет сорок лет, будет существовать пятый пункт и что дед его мог не волноваться: внук даже при желании не сможет назваться не евреем.
— Знаешь ли ты происхождение нашей фамилии?
Дед вытащил из кармана старинный кожаный футляр, украшенный "могиндовидом" и надписью на еврейском языке. В футляре лежал свиток пергамента. Он торжественно прочел мне непонятный текст на древнееврейском языке и перевел.
Содержание рукописи было следующим.
В семнадцатом веке в местечке Ружаны перед пасхой нашли труп христианского младенца. Ружанскую еврейскую общину обвинили в ритуальном убийстве.
Влиятельный князь, которому принадлежало это местечко, заявил, что он сотрет с лица земли всю общину, если в трехдневный срок не выдадут убийц.
Трое суток день и ночь вся община молилась в синагоге о спасении, а на утро четвертого дня два старика пошли к князю и признались в убийстве.
Стариков повесили на воротах замка.
Община составила две грамоты и выдала их семьям убитых. Одна из этих грамот была в руках у моего свекра. В ней удостоверялось, что старик (имярек) не является убийцей, что он отдал свою жизнь для спасения общины, что в синагоге в Ружанах о душе его будут молиться вечно, а семья его получит фамилию Закгейм, что означает "зерех кейдеш гейм" — семя его священно. Род его должен продолжаться во веки веков, и если не будет наследника мальчика, то дочь, выйдя замуж, передаст эту фамилию своему мужу.
Дед прочел мне грамоту и вопросительно посмотрел на меня,
— Если он будет необрезан, я не смогу отдать ему этой грамоты, а он является наследником рода.
Мне очень хотелось получить этот свиток, и очень жаль было старика, который сильно надеялся, что теперь уж я не устою.
Но я устояла. Оскорбленный, он вышел из комнаты и унес свое сокровище.
Деда давно нет в живых. Во время войны пропал свиток. Последнему Закгейму, сыну моего сына, скоро исполнится год. Он учится ходить. Он еще не умеет держать равновесие и качается на своих пухлых ножках. Я смотрю на него и думаю: сколько бурь пронеслось над человечеством с семнадцатого века, когда "на веки вечные" выдана была грамота семье Закгейм…
Один Закгейм, председатель Ярославского горисполкома, в 1918 году был растерзан во время белогвардейского мятежа. Четверо убиты на войне. Несколько человек погибли в печах Освенцима.
Мой муж расстрелян в подвале Лубянки в 1936 году. И все-таки передается эстафета. В этом крошечном существе течет кровь его прапрапрадеда, отдавшего жизнь за общину.
Что ждет его в конце страшного двадцатого века и в еще более страшном веке двадцать первом?
А может быть, вывезет кривая и продлится род "во веки веков"?