1936 год, с их точки зрения, был только деталью. Отчасти они были даже рады — сбывались их самые мрачные предсказания.
Им было морально легче, все было ясно, все стояло на своих местах. Легче им было еще и потому, что они привыкли к тюрьме, втянулись в ее страшный быт. С волей уже оборвалась связь, у них не было ни детей, ни родителей, а мужья их давно погибли или, как и они странствовали по тюрьмам.
Обо всех городах они говорили с точки зрения тюрьмы. Например:
— Вам нравится Орел?
— Что вы! Каменные полы, прогулочные дворы огорожены высоким забором.
— А Самара?
— Город неплохой, но в бане дают мыться всего пятнадцать минут.
Они умели отстаивать свои права, знали все законы, и тюремное начальство их побаивалось. Им сразу выписывали диетпитание, если они нуждались — направляли в больницу.
О политике они говорили как о деле совершенно ясном: революция погибла десять лет тому назад (меньшевичка и эсерка говорили, что пятнадцать), страна идет к краху и чем скорее он наступит, тем лучше. Они смеялись, когда им рассказывали о глупостях, которые делают руководители хозяйств (я им не рассказала, как в Ташкенте изобретали машину, которая десять лет работала в Невеле). Они были уверены, что, если разразится война, советская власть рухнет, как карточный домик.
Со скрытой радостью встречали они новые партии арестованных, особенно коммунистов, которые когда-то травили их, а теперь разделят с ними тюремные нары.
Прислушиваясь к их разговорам, я заметила, что они очень плохо знают советских людей, даже их быт. Да и откуда им было знать нашу жизнь, ведь они смотрели на нее из-за тюремной решетки.
Я смотрела на них, и мне так не хотелось попасть в их среду. Я так боялась, что моими воспоминаниями будут тюрьмы, а надеждами — хороший политизолятор с отличной библиотекой и садом для прогулок.
Кроме этих пяти женщин, все остальные девяносто пять человек уверяли, что они невиновны. Только некоторые, наиболее выдержанные партийки воздерживались от рассказов о своих "делах", остальные же испытывали непреодолимую потребность говорить, рассказывать, советоваться, спрашивать мнения о том, что их ожидает.
Очень многих просто оговорили, другие же были "виноваты", но не знали об этом. Ведь никому и в голову приходило, что рассказать или выслушать анекдот, который знает вся Москва, называется совершить преступление по статье 58–10, т. е. вести агитацию против советской власти, караемую лишением свободы до десяти лет. Никто не думал, что если муж, делясь с женой, ругает, предположим, Кагановича или Молотова, или, не дай Бог, Сталина, то жена обязана сообщить об этом в МГБ, в противном случае она совершает преступление по статье 58-1 (недонесение) и ей грозит лишение свободы до восьми лет.
Никто не считал также преступлением знакомство с бывшими оппозиционерами: раз им разрешено жить и работать в Москве, а многие из них даже восстановлены в партии, почему нельзя с ними общаться?
Вначале я пыталась не доверять горестным повестям, которые мне рассказывали. Ведь если все так же невиновны, как я, значит, произошло ужасное вредительство. Значит — лгут газеты, лгут речи вождей, лгут судебные процессы. Нет, этого не может быть! Где-то там, в одиночных корпусах, в мужских камерах, сидят эти проклятые заговорщики, из-за которых так все смешалось, что теперь нельзя отличить правого от виновного. Но я не могла не верить людям. Я не могла не верить рассказу старухи Пинсон об очной ставке с Муратовым:
— Я потребовала с ним очной ставки. Меня ввели в кабинет следователя. Там сидел какой-то седой старик с бегающими глазами. Только когда он заговорил, я поняла, что это был Муратов (Муратову было тридцать три года) Я бросилась к нему:
"Андрей Алексеевич, скажите, что все это неправда, что ни в какой террористической организации я не была! И вдруг, можете себе представить, он мне говорит:
"Ах, Софья Соломоновна, довольно запираться! Я уже признался, что мы с вами хотели убить Кагановича. Я советую вам тоже признаться". Вы можете себе представить? Я хотела убить Кагановича! Когда я курицу не могу убить, так я могу убивать Кагановича!
Я не могла не верить Жене Волковой.
Ее, как отличницу, из Горького послали в Москву на первомайскую демонстрацию. В Горьком она имела несчастье состоять в снайперском кружке и хорошо стреляла. На нее был донос, что на демонстрации она должна была убить Сталина. Стрелять она умела только из винтовки, а как можно пронести винтовку на демонстрацию, совершенно непонятно.
Женя целыми днями плакала и боялась за маму, у которой плохое сердце. Политикой она совершенно не интересовалась и считала самым трудным предметом диамат, потому что преподаватель требовал, чтобы студенты читали газеты. Интересовалась она музыкой, учебой и одним мальчиком, очень идейным комсомольцем, который будет теперь "меня презирать потому, что за родину он готов отдать жизнь, а про меня скажут, что я изменница".
Я не могла не верить Софье Соломоновне или Жене, потому что видела их глаза, слышала их стоны по ночам, чувствовала их горе и недоумение. И я махнула рукой на бдительность, которую проповедовали все, даже Женя Быховская, и стала верить своим глазам, своему сердцу.
Самые несчастные люди в тюрьме были коммунисты. Они взяли на себя роль добровольных защитников МГБ.
Они уверяли всех, что в стране был огромный контрреволюционный заговор, и если при ликвидации его были допущены ошибки, то: лес рубят — щепки летят. Они говорили, что нужно вырезать гангренозное место с живым телом, чтобы спасти организм.
Если их спрашивали, зачем на следствии бьют и заставляют давать ложные показания, они отвечали: "Так надо". И против этого уже нечего было возразить.
Все они были уверены, что Сталин не знает о том, что делается в тюрьмах, и без конца писали ему письма.
Сталин был вне подозрений, он казался непогрешимым. Он, конечно, не знал обо всех ужасах, которые происходили. Ну, а если знал, значит, было "так надо".
Так они говорили, так они думали, и каждый факт чудовищной несправедливости, с которым они сталкивались, двойной тяжестью ложился на их плечи: он бил по ним самим, и они чувствовали себя обязанными защищать его целесообразность перед беспартийными, перед людьми возмущавшимися, говорившими о несовместимости таких фактов с советской властью.
Они говорили, что нельзя верить, будто все невиновны, что в этой самой камере много маскирующихся врагов.
Они самих себя обвиняли если не в намеренных преступлениях, то в преступной потере бдительности.
Тяжело им было.
И самым тяжелым было то, что, защищая справедливость и целесообразность действий правительства, они сами теряли веру в эту справедливость.
А ведь их жизнь с молодых лет была отдана партии. Они были ее дети, ее солдаты.
Им было очень тяжело.
А теперь я расскажу, что чувствовала я.
Это очень важно, потому что так чувствовала не я одна, а очень многие люди, нежданно-негаданно попавшие за решетку как "враги народа".
Мой муж всегда упрекал меня, что я невнимательно читаю газеты, не люблю общих собраний, мало интересуюсь политикой.
Мне самой казалось, что дороже всего для меня моя дети, муж, мой дом да еще литература, которую я любила неразделенной любовью: мне всегда хотелось писать, но я знала, что писателем может быть лишь тот, кто знает или видит больше, чем читатель, а что я знала и видела в жизни?
Я частенько брюзжала: квартира тесная, того нет, другого нет, заграничные вещи хорошие, а наши плохие.
И вот теперь, когда все на свете толкало меня ненавидеть нашу жизнь, когда надо мной была учинена величайшая несправедливость, я почувствовала, как хорошо я жила. Как хорошо мне было работать и знать, что я делаю нужное и благородное дело. Как хорошо мне было воспитывать детей и быть уверенной, что перед ними открыты все дороги. Как уверенно я ходила по земле и чувствовала ее своим домом, и если в моем доме было неустроенно и бедновато, я сердилась на это и жаловалась, ведь это был мой дом, и я хотела, чтобы в нем было лучше, чем во всех богатых заграничных домах.
Как просто, как легко я чувствовала себя с людьми! Как понятны мне были их желания, их жизнь. Как верила я всем своим существом, что наша жизнь самая справедливая, самая честная. Сейчас в этой жизни остались мои друзья, сестры, братья, дети — все, кого я люблю. Они врачи, педагоги, инженеры, все они будут солдаты, если ударит час войны. Они строят, защищают эту жизнь, не жалея сил и здоровья.
О, если бы я хоть в мыслях возненавидела эту жизнь! Я стала бы внутренним эмигрантом, порвалась бы моя связь со всеми, кого я любила, чем жила.
А все вокруг толкало меня к ненависти. Я искала, но не находила ничего, что могла бы противопоставить могучему доводу, что те, кто так несправедливо разбил мою жизнь, кто не искал истины, а заставлял побоями и недельным лишением сна подписывать ложь, — члены партии. Они за это чудовищное дело получают ордена и награды.
О, как плохо я вооружена! Как мало я знаю, как трудно мне бороться с доводами тех, кто хулит нашу жизнь и желает ей гибели!
И я молчала, мучительно думала, мучительно не хотела перейти в стан врага, мучительно надеялась, что справедливость восторжествует и снова слово и дело будут едины, и снова я смогу любить нашу жизнь без надрыва, без сомнения.
Однажды на прогулке ко мне подошел уголовник, убиравший двор, и шепнул:
— Ягода арестован, на его месте Ежов.
Я принесла эту весть в камеру, и какие надежды она возбудила! Как оживились все, кто предсказывал, что справедливость восторжествует! Как все начали ждать, что нас отпустят на волю!
Но время шло, люди получали приговоры еще более тяжелые. Те, кто при Ягоде получал 3–5 лет, стали получать 10–12. Начали говорить про приговоры в 25 лет.
Постепенно оптимисты замолчали и необоснованные надежды увяли.
Однажды утром открылась дверь и ввели в камеру молодую женщину. У нее было редкое имя — Лира.
Лира вошла уверенно, осмотрелась острым взглядом и прямо направилась к Ане.
Кто-то предупредил ее насчет Ани, но Лира самоуверенно сказала: "А мне она нравится".
Три дня новые подруги разговаривали целыми днями. У Лиры было много вкусных вещей, и она щедро делилась с Аней. Аня просто ожила: наконец-то нашелся человек, который ее оценил.
А через три дня Лира собрала свои вещи и перешла на освободившееся место неподалеку от нас с Женей. Она встала на нары, стройная, красивая, задорная, и через всю камеру звонким голосом сказала Ане:
— Имейте в виду, что я провела с вами три дня, чтобы узнать, какие гадости вы писали о моем дорогом К., который имел несчастье быть когда-то вашим мужем. Вы донесли на него из ревности! О, вы были правы, он изменил вам, изменил со мной! Ах, как он любил меня! Какой он был чудесный! Хоть я и попала из-за него в тюрьму, я не жалею, что встретила его.
Аня бросилась, как кошка, на Лиру, но ее задержали, и она как-то захрипела, зарычала, не в силах произнести ни слова.
А Лира подбоченилась, смеялась и даже пританцовывала.
— О, он тоже не жалеет, что бросил вас ради меня! Лучше погибнуть в тюрьме, чем жить с такой злой кошкой! А меня он любил целых три года, и мы были счастливы!
Аня так билась, так рычала, что ее увели в больницу. Через три дня она пришла еще более мрачная и целыми днями лежала, зажав уши и закрыв глаза.
Был вечер шестого ноября 1936 года.
В нашу переполненную камеру вводили и вводили новых арестованных. Лежали на столах, на полу под нарами, в проходе.
Большинство входили со стандартными словами: "Я тут с краюшку. Меня арестовали по ошибке и должны скоро отпустить. Это недоразумение".
На эти слова никто уже не обращал внимания, каждый был занят собой.
Женщину с огромным животом, вероятно, на девятом месяце, пустили, потеснившись, на нары. Дали кто платок, кто пальто, чтобы устроить ее помягче. Она лежала с темным лицом и смотрела в одну точку. Часов в двенадцать ночи она начала стонать, кусать руки. Начались роды, ее увели в больницу.
Это на всех произвело тяжелое впечатление: ведь почти все мы были матерями, представляли, как тяжело родить в таких условиях.
А в два часа ночи открылась дверь и шумно вошла женщина лет тридцати пяти в открытом легком розовом платье, с красивой прической и каким-то цветком в волосах. Женщина громко рыдала и непрерывно говорила. Из слов мы поняли, что первый ее муж был троцкист, он исчез с ее горизонта девять лет тому назад, оставив ей сына Левочку. Сын был хроменький, слабый ребенок. Девять лет она ждала мужа, за другого боялась выйти замуж, как бы он не обижал убогого Левочку.
Наконец она решилась выйти замуж. Пятого ноября переехала к новому мужу, а шестого ее взяли из-за свадебного стола.
Она рассказывала, плакала и непрерывно кричала:
— Левочка мой, Левочка!
Мы уже были взвинчены тем, что завтра праздник, что приводят все новых и новых людей, что у нас в камере начались роды. А тут еще эта невеста в розовом платье, с цветком в волосах и с ее криком: "Левочка мой, Левочка!" Вдруг в одном углу забилась в истерике женщина и закричала:
— Мой Юра, Юра мой!
Сразу закричало несколько голосов:
— Ирочка моя!
— Мой Мишенька!
Половина камеры билась в истерике. Я закрылась с головой платком. Я испытывала почти непреодолимое желание тоже закричать: "Мой Шурик, моя Эллочка!"
Но я закусила до крови руку, зажала уши, закрыла глаза. Рядом со мной Женя Быховская дрожала крупной дрожью и тоже молчала. Мы прижались друг к другу.
Открылась дверь, надзор кричал, растаскивал бьющихся в истерике женщин, кого в карцер, кого в больницу, кого в пустую камеру. Через два часа все стихло, все лежали молча.
Наступило седьмое ноября 1936 года.
А двенадцатого ноября мне вручили повестку на военную коллегию Верховного суда. Все были поражены. Мое дело казалось таким мелким, и вдруг меня будет судить Верховный суд!
Я поняла, насколько серьезно мое положение, по изменившимся лицам наиболее опытных сокамерниц. У нас в камере была Соня Ашкенази. Она была троцкистка. Я о ней не рассказывала, потому что она все время молчала и я не знала ее мыслей. Она была в последнем градусе чахотки, очень береглась, чтобы не заразить соседей, ела из отдельной посуды, кашляя, плевала в коробочку и лежала, отвернувшись ото всех к стене. И вдруг эта Соня подошла ко мне, посмотрела на меня своими прекрасными глазами и поцеловала меня в губы. Я поняла, Соня считает, что мне уже не страшно заразиться, что теперь уже все равно. Как во сне я собрала свои вещи и вышла из камеры. Меня повели в Пугачевскую башню (говорили, что в ней сидел Пугачев) и вручили обвинительное заключение.
Через три дня, на пятнадцатое ноября, был назначен суд.
Суд
Если меня обвинят в том,
что я украл колокола Нотр Дама
и ношу их в жилетном кармане,
я прежде перейду границу,
а потом буду оправдываться.
Г.Гейне
Обвинительное заключение было составлено удивительно глупо: там было сказано, что Муратов (товарищ мужа по университету) говорил какому-то Моренко, что он завербовал меня в террористическую организацию с целью убийства Кагановича и что я "могла слышать" какой-то разговор между Муратовым и моим мужем 5 декабря 1935 года.
Это было так фантастично, так неопределенно. Но по этому обвинению мне вменили ст.58 п.8 через 17 — террор, грозившую мне лишением свободы не ниже восьми лет или даже смертной казнью. Все это объяснил мне при вручении обвинительного заключения какой-то полковник. Подписал обвинительное заключение Вышинский, оканчивалось оно словами: "… оказала следствию упорное сопротивление и ни в чем не призналась…"
Я сидела в Пугачевской башне и думала о том, что здесь сидел Пугачев, а сейчас сижу я и что политик очень уж измельчал.
Я надеялась, что на суде встречусь с мужем, что и он ждет суда и переживает то же, что и я.