Путь: Адамова-Слиозберг Ольга Львовна - Адамова-Слиозберг Ольга Львовна 6 стр.


— Я считаю это политическим выступлением!

— Не люблю людей с маленькими лбами, не люблю брюнетов, обожаю блондинов, синеглазых блондинов, большелобых, синеглазых блондинов, хоть ты меня убей!

Женя отвернулась и перестала со мной разговаривать. В камере стало так тяжело, что я обрадовалась, когда через неделю Виноградов велел мне собираться с вещами.

Я попрощалась со всеми. Женя подошла, поцеловала меня и сказала:

— Я думаю, ты едешь на пересмотр дела. У тебя ведь такой пустяк! Желаю счастья!

Ох, какой она была оптимист.

Я вышла.

Меня ввели в камеру, где сидели четыре женщины. Познакомившись, я узнала, что все они имели приговоры по статье 58–10 по три года, до сих пор были в лагере, теперь сроки их окончились. Когда их взяли из лагеря в тюрьму, они были уверены, что их отправляют на материк для освобождения.

Задержка их очень волновала. Утешали себя тем, что закрыта навигация.

Потом они спросили обо мне и с ужасом узнали, что я террористка и приговорена к восьми годам тюремного заключения.

Когда я попыталась им объяснить, что теперь все либо террористы, либо шпионы и имеют сроки по восемь, десять лет, они явно мне не поверили. Ведь три года назад, чтобы получить такой срок, надо было что-то сделать.

Этот разговор был в первый вечер моего прихода, а назавтра я заметила, что все они смущены, шепчутся между собой и что-то хотят мне сказать. Наконец, Нема Рабинович, старшая из них, сказала мне:

— У нас уже позади наше наказание, мы готовимся начать новую жизнь. У нас дела были мелкие, случайные, у вас совсем другое. Я думаю, что вы не обидитесь на нас, если те недолгие дни, что мы пробудем здесь, не будем с вами общаться.

Вот так номер! Уж этого я никак не ожидала.

И мы начали жить в небольшой камере — метров пятнадцати — впятером, причем я сидела в одном углу, а они все четверо в другом. Мне кажется, им было еще хуже, чем мне, ужасно стыдно. Но я им мучительно завидовала. Они говорили друг с другом, иногда смеялись, играли в какие-то загадки, все вместе ели.

Я сидела одна. Ни книг, ни бумаги у меня не было, и единственное, что я могла делать, — это сочинять в уме стихи да курить папиросу за папиросой. Так прошло пять дней. Наконец, мне принесли книгу. (Им принесли четыре книги, и они могли меняться.) Я читала свою книгу порционно, по тридцать страниц в день, а тридцать страниц — это для меня на один зуб, и с завистью поглядывала, как у них лежат книги, а они не читают, предпочитая обсуждать свою будущую судьбу.

Прошло еще три дня. И вдруг вошел корпусной вызвал Нему Рабинович без вещей! Значит, решили все, на освобождение. Прошло минут пятнадцать. Вошел корпусной, вызвал без вещей Машу Яровую, а Нема появилась в дверях бледная как полотно. Маша вышла. Нема еще не произнесла ни слова. Потом сказала:

— Прибавили срок до десяти лет. Еще отбывать семь лет.

Села на койку и начала курить папиросу за папиросой. Открылась дверь, и с рыданиями вбежала Маша и бросилась на постель:

— Довесили семерку, это Бог нас наказал за бедную Ольгу. У меня все восемь дней сердце разрывалось, на нее глядя! Довесили, довесили. Семь, семь, семь лет!

Две остальные вышли и вошли обратно с плачем криками. Было тяжело смотреть, как жизнь разбила все их планы и мечты. Нема и Маша рвались к детям, оставленным у чужих людей, Нюра Иванова собиралась соединиться с одним лагерником из уголовных, кончавшим срок весной. Она хотела его ждать, строила планы, как будет до весны его поддерживать, посылать ему посылки.

Шуру Алексееву ждала мать, которая еле дожила до окончания срока своей единственной дочери. Она ей писала каждую неделю: "Вот осталось двенадцать недель." "одиннадцать, вот десять, жду, жду, жду". Прошло несколько часов, принесли кипяток. У меня были какие-то леденцы. Я пошла на их половину. — Давайте мириться! Угощаю. — Я положила на стол леденцы. — Я не сержусь на вас, откуда вы могли знать.

Но теперь, пожалуй, мне с вами опасно: у меня восемь лет, а у вас по десять.

Человек живуч! Вечером мы сидели все впятером, сидели на постели у Маши Яровой и я рассказывала им французский роман "На дне пропасти" Жоржа Онне. Это был один из самых душераздирающих романов, которые я брала для практики во французском языке из тюремной библиотеки. Эти романы сослужили мне хорошую службу: я их выдавала с вариациями, и прослыла в тюрьме и лагере отличным рассказчиком.

Весной 1938 года к нам в камеру привели двух женщин, которые, заболев, отстали от своего этапа. От них я узнала, что женская тюрьма на Соловках ликвидируется, и заключенных перевозят на материк. То же ожидало и нас.

Я мысленно оглядела полтора года, прожитые на Соловках.

Дни как-то проходили в занятиях математикой, языками, чтении книг, разговорах. Но ночи!

    Беспокойная белая ночь.

    Тени башен на окна нависли.

    Я устала в мозгу ворочать,

    Точно камни, тяжелые мысли…

     Только вспомнишь о дальнем мире,

    Точно жало до сердца дотронется.

    Меж камней осторожно лавируя,

    Я себя вывожу из бессонницы.

    Это значит, что, стиснув зубы,

    Я решила терпеть и ждать.

    Чайки стонут крикливо и грубо,

    Ночь проходит — надо спать.

В нашу камеру на Соловках вошла бледная худенькая девушка.

— Я из карцера, — сказала она. — Меня зовут Аня Бублик.

Около меня была свободная койка. Аня легла на нее и очень скоро заснула. Она сильно кашляла. Видно, была так замучена, что не просыпалась до вечера. Вечером к ней зашел врач Востоков. Он был, как и мы, заключенный и относился к нам внимательно, сочувственно. К сожалению, он недолго у нас пробыл, вскоре его заменили вольнонаемным чиновником. Востоков послушал Аню и спросил:

— Туберкулезом болела?

— В детстве, потом выздоровела.

Он дал ей какие-то порошки, а мне сказал:

— Очень близко не дышите.

И мы поняли, что у нее чахотка. Аня тоже поняла. Из десяти обитателей нашей камеры большинство боялись с ней говорить, боялись заразиться, а я не боялась. Так тошно было мне в это время, что хотелось умереть. Да и как было оставить эту девочку одну в такое страшное для нее время? Мы целыми днями говорили с Аней, она рассказала мне свою историю.

Родилась она в Харбине, где отец ее работал на железной дороге. Когда дорогу передали китайцам, служащим предложили на выбор: либо принять китайское подданство и остаться работать на КВЖД, либо уехать в СССР и сохранить подданство советское. Родители Ани остались в Харбине, а она, горячая комсомолка, мечтала уехать в Россию. Мать на коленях умоляла ее остаться, многие пугали тяжелыми условиями жизни в СССР, но Аня была непреклонна. Она приехала в Москву и поступила в институт иностранных языков (английский язык она знала с детства). Жила она в общежитии и была в восторге от Москвы, от вуза.

Но через три месяца ее арестовали по подозрению в шпионаже, была такая удивительная статья "П.Ш.". С 10 годами срока она была прислана на Соловки. Потом на Колыме я встречала многих, прежде работавших на КВЖД, с этой статьей. Возмущению ее не было предела. По-своему она боролась: демонстративно не вставала, когда входило начальство, говорила громко, без разрешения открывала форточку. Естественно, попала в карцер. А условия в карцере были такие: во-первых, надо было догола раздеться и надеть грязный тюремный халат. Камера без окна. Питание — 400 г хлеба в день и две кружки горячей воды. Топчан вносят на 6 часов, остальное время надо стоять или ходить по двухметровой камере, или сидеть на залитом водой полу. Карцер давали на срок 4–5 и до 20 дней. Должно быть, сильно она обозлила начальника тюрьмы, что он дал этой бедной девочке 20 дней. Впервые в моей тюремной жизни я столкнулась с таким сроком. Обычно и после пяти дней выходили больными.

Аня прожила у нас в камере месяц. Ей делалось все хуже, и в одну печальную ночь у нее началось горловое кровотечение. Аню забрали в больницу. Умерла она через два дня. Ей был 21 год.

Как ни странно, я не заразилась.

Казанская тюрьма

В Казанской тюрьме режим был рассчитан на полное подавление физических и душевных сил.

Вставали по звонку в шесть часов утра. Пять минут седьмого врывался в камеру дежурный, чтобы поднять и подвинтить к стене наши койки. Если койки не были еще заправлены, он кричал, грозил всех посадить в карцер, и мы его ужасно боялись, торопились, причем было ясно, что он приходил так скоро после звонка, чтобы кричать на нас, грозить, дать тон всему дню.

Семь минут седьмого. Койки подвинчены к стене, и мы, шесть женщин, оказываемся в пустой камере с каменным полом, каменными сводчатыми стенами, двадцатисвечовой лампочкой у потолка (и где только брали эти лампочки, которые светились красным накалом, оставляя всю камеру в темноте).

Окно забрано снаружи щитом, а сверху плотная сетка. Неба не видно. Мебель составляли шесть скамеечек, по сорок сантиметров длиной, привинченных к стенам, столик, привинченный к стене, полметра длиной и тридцать сантиметров шириной, и параша в углу.

Ходить по камере было трудно, потому что нам давали грубые мужские ботинки № 44 и, если они стучали о каменный пол, тотчас голос дежурного шипел:

— В карцер захотели? Не шуметь! Говорить следовало только шепотом; за слово, произнесенное вполголоса, можно было попасть в карцер.

Начиналось течение бесконечного тюремного дня. День разбит на отрезки: оправка, завтрак, обед, ужин, пятнадцатиминутная прогулка, вечерняя оправка, сон.

Каждого перерыва этой убивающей монотонности ждешь, ждешь.

Нам не давали ни иголок, ни ниток, не разрешалось никаких игр. За вылепленные из хлеба шахматы можно было попасть в карцер на неделю. Раз в неделю нам давали по одной книге. Теперь я не представляю, как можно было читать в такой полутьме. Одна из нас, Катя Тойве, даже ослепла.

Книги были единственным отвлечением, единственным счастьем, воздухом, хлебом и водой для мозга, задыхающегося, погибающего без пищи. Читая, я вновь чувствовала себя человеком. Ведь нам так долго и упорно вколачивали в головы, что мы не люди, а отбросы, вколачивали не только тюремщики, которых мы презирали, но и газеты, которым мы не отучились верить, люди, руководившие партией, страной, и мы сами начинали чувствовать себя в чем-то виноватыми.

А тут Толстой, Достоевский говорят со мной, и я чувствую себя равной им в своей человеческой сущности. Я всей душой понимаю их, как они, наверное, хотели быть понятыми людьми.

Как обидно было, когда дадут книгу, которая должна служить мне пищей две недели, а книга эта окажется подделкой, набором фраз.

Я помню, как получила один роман. Автор — неплохой советский писатель, не хочу его обижать, но роман он написал отвратительный. Как ни старалась, я не могла прочесть эту книгу. Было невероятно обидно: лежит толстая книга, а читать ее невозможно! Я буквально плакала. Я мечтала, чтобы автора посадили на десять лет в тюрьму и давали ему читать такие книги. Я повторяла, как гимназистка:

    Куска лишь хлеба он просил,

    И взор являл живую муку,

    И кто-то камень положил

    В его протянутую руку.

Существовало не отмененное с добрых старых времен правило, что политическим должны давать учебники. Но нам давали буквари и арифметику, должно быть, в насмешку. Наши дипломы очень раздражали начальника тюрьмы.

Сидишь на своем сорокасантиметровом стульчике, привинченном к стене, и думаешь, думаешь. Очень трудно найти тему для мыслей, тему, которая не разрывала бы сердце.

Мечтать? Но о чем? Срок — восемь лет — кажется бесконечным. Пересмотр приговора может быть только в связи с общими политическими переменами. Но так велика была сила гипноза, что даже в этом склепе, наедине с собой, я очень долго не могла мечтать, например, о том, чтобы умер Сталин или его свергли. Это казалось гибелью, возвратом к капитализму.

Только в глубине мозга, в самой глубине, где бродят мысли, не сформированные в слова, рождалось чувство протеста.

Если "он" непогрешим и гениален, значит, мне и сотням тысяч людей так и полагается сидеть в этих гнусных камерах, тысячам людей вместо человеческого труда полагается целыми днями подглядывать в глазки и следить, чтобы мы не отвлекались хоть на минуту от давящего нас горя, и за это подлое занятие получать ордена и чувствовать себя людьми, делающими государственное дело, ведущее страну к коммунизму.

Вспоминать? Нельзя. Сойдешь с ума. Гонишь всякую тень воспоминаний, стараешься сразу переключить мозг на механическую работу: считаешь, вспоминаешь стихи, составляешь из букв большого слова другие слова. Но иногда воспоминания овладевали душой, и воля сдавала. Ох, как становилось тяжело.

Стены Казанской тюрьмы полутораметровые, но все-таки там мы слышали пароходные гудки. А ведь я волжанка! Такой гудок переворачивал душу: я сразу представляла себе Волгу, ее ширь, пароходы, молодость.

Стараешься не слышать, не верить, что вот сейчас, когда я сижу в этом каменном погребе, жизнь идет почти так, как прежде.

    Не может быть, чтоб в этот час

    Шумел зеленый лес и шелестело поле!

    Чтобы на Волге в радостном приволье

    Переливался голубой атлас…

    Не может быть…

    Решетка на окне

    Да дверь с глазком —

    Вот где границы мира.

    Сердца людей запуганы и сиры…

    Я умираю, не могу вздохнуть…

    О Боже, как тяжел мой путь.

К счастью, вспоминала я о воле, о жизни все реже и реже.

Чувство самосохранения заставляло не думать, не терзаться. Старалась создать какой-то свой, призрачный, тюремный быт.

Зина Станицына, моя сокамерница по Соловкам, попала и здесь со мной в одну камеру. Она учила всех алгебре, геометрии, составляла задачи — время как-то проходило.

Я рассказывала шепотом французские романы. Тяжелее всех было Ольге Ивановне Никитиной, старухе ткачихе. Она проработала у станка тридцать пять лет и, как все ткачихи, была глуховата. Шепота она не слышала, а говорить вполголоса не разрешали. Глаза у нее были плохие, и в тюремной темноте она не могла читать. Была она старым членом партии, из тех ивановских ткачих, что воевали на фронтах гражданской войны с Фурмановым. Получила десять лет заключения за то, что выступила на собрании и спросила со свойственной ей грубой прямотой:

"Говорите, все предатели. Что же Ленин-то совсем без глаз был, не видел людей, которые вокруг него жили?"

И вот сидела она и по целым дням шептала про себя — все доказывала, что она правильно сказала.

У Ольги Ивановны осталась дочь на воле, пятнадцатилетняя Ната. Эта дурочка не знала, что в тюрьме письма проходят цензуру. Она писала матери, что хочет вступить в комсомол и попасть на учебу. Для того чтобы ее взяли, она скрывала, что мать в тюрьме. "Пишу везде, что ты умерла, а то нигде не примут. Если "их" не обманывать, никак нельзя мне прожить".

Мать, не имея возможности сказать ей, что письма проходят цензуру, писала:

"Ты должна быть честной, как мать твоя всегда была честной перед родиной, должна всегда писать правду".

А Ната ей отвечала: "Вот ты всегда была честной, тебя и посадили, а кто хитрил, тот живет себе да поживает на воле". Так она ничего и не поняла и продолжала писать письма, которые заставляли сердце бедной Ольги Ивановны разрываться от страха за дочь.

Назад Дальше