И я часто мысленно говорю людям:
- Дайте мне камень. А уж я сама сумею сделать из него хлеб. Не беспокойтесь обо мне. Я хлеба не прошу. Только протяните мне вон тот булыжник, уж я знаю, что мне с ним делать.
Я сейчас смотрю на годы моего детства без малейшей "дымки грусти", без меланхолической слезы о "навеки утраченном". Все мое прошлое со мной, в любой час моей жизни. Вся прелесть его для меня в том, что оно дало жизнь моему настоящему. Так же, как когда-то, я иногда сажусь перед окном и теперь и смотрю на улицу, огни и крыши, или на деревья и облака, или на черту горизонта. И так же слушаю, как кровь бежит по моим жилам и как все биения и шумы во мне соответствуют ритмам в мире. И я сознаю, что я живу, что живу живая, что добивалась в жизни не счастья, а интенсивности чувства электрического, живого тепла. Сознаю, что корни всех поздних раздумий - в моих ранних годах, корни всех поздних страстей - в детских бессонницах. Что все, что мною разгадано теперь, было загадано тогда. Что судьба моя была (и есть): развитие и рост, как всякая судьба живого. Что ничего не отошло, но, наоборот, присутствует и преображается вместе со мной. И что все, что построено на основе прошлого, находится в полном соответствии с этой основой. И в этой мысли - мое назначение, мое значение, мой рок и мой урок.
2. Бедный Лазарь
Я приступаю к трудному и серьезному делу: с помощью Даши начинается мытье моих кос. Колонка в ванной гудит, печь раскалена, краны поют, в расписном фарфоровом кувшине булькает вода; наклонившись над ванной, я смотрю, как волосы, словно неподвижные, темные водоросли, лежат на ее дне. Даша льет тяжелую струю мне на темя. Это продолжается долго. Потом она вторично мылит мне голову огромным, громоздким куском желтого мыла. Он два раза падает, один раз в ванну и один раз на пол, и долго играет с Дашей в прятки, пока она ползает вокруг меня и наконец шваброй достает его из-под ванны. Я терпеливо стою, наклонившись. Наконец волосы начинают скрипеть признак, что они чистые, и Даша безжалостно наматывает их себе на руку, крутит и выжимает их, как будто это полотенце или тряпка. Она накидывает на меня что-то мохнатое и теплое, и тогда все вокруг начинает греметь: Даша споласкивает ведро, ставит все на свое место, тарахтит эмалированными тазами, напуская пар из горячего крана. Я иду к себе, она идет за мной, и, когда я усаживаюсь за стол и утыкаю нос в книгу, она ставит на пол у стула какой-то ушат, чтобы с меня не натекала на пол лужа. В этом есть что-то унизительное.
Пятница, 9 марта (благодаря старому календарю февральская революция произошла в России в марте, а октябрьская - в ноябре). В городе беспорядки. Завтра у нас званый вечер, и мать боится, что разведут мосты, что Сергей Алексеевич и Юлия Михайловна не смогут приехать с Каменноостровского и что из кондитерской Иванова не пришлют мороженое. Мне это впопыхах тоже кажется катастрофой, но внезапно я оказываюсь в совершенно другом измерении, и мне открывается иной мир: мир, где нет ни Юлии Михайловны, ни кондитерской Иванова, мир, где гремит Россия, где идут с красными флагами, где наступает праздник.
Все чаще и чаще я теперь знаю это ощущение: это выпадение из нашего обычного измерения в иное. Там другие законы: там тела имеют иной вес и иные взаимоотношения, и ценности там иные; там новые "нельзя" и "можно", и мне там весело, и страшно, и соблазнительно остаться там навсегда.
Гости съехались к десяти часам вечера, их было около тридцати. Я любила всегда, и до сих пор люблю, чужое веселье. Впервые мне было позволено остаться до конца, то есть до пяти часов утра, и я слышала, как Волевач, сопрано Мариинской оперы, пела "Лакме", и видела, как танцевали модный танец танго. Все было так далеко от меня и все-таки так интересно, как и теперь бывает, когда кругом танцуют или пьют чужие люди, почти так же интересно, как когда пьют и танцуют свои. Своих в мире мало. Громадный пароход пересекает океан, на нем тысячи две людей и ни одного своего; в огромной гостинице, на побережье зеленого моря, толпы людей - едят, разговаривают, ходят туда и сюда - и ни одного своего. Это в порядке вещей, и все-таки хорошо быть в толпе и, едва касаясь людей, проходить с улыбкой на лице из своего в свое, стараясь никого не задеть. И в ту многозначительную субботу - последний день старой России за шумным ужином в столовой для меня само собой разумелось, что я не могу в силу каких-то законов, которые я сама признала в незапамятные времена, - что я не могу ни с кем из присутствующих иметь что-либо общее. Я была среди них, но я не была с ними.
Мне и сейчас еще кажется какой-то фантасмагорией та стремительность, с которой развалилась Россия, и то гигантское усилие, с которым она потом поднималась - сорок лет. Тогда на верхах люди просто бросали все и уходили: сначала царь и его министры, потом кадеты, потом социалисты. Оставались самые неспособные и неумные, пока не провалились в тартарары и они. От святых (вроде кн. Львова) и до бесов, имена которых всем известны, все были тут налицо, вся гамма российских бездарностей, слабоумцев, истериков и разбойников. А главный виновник всего, тот, который дал России опоздать к парламентскому строю на сто лет, тот, который не дал возможности кадетам и социалистам выучиться ответственному ремеслу государственной власти или хотя бы ремеслу оппозиции государственной власти, тот, кто вел страну от позора к позору двадцать три года, кто считал, что, прочитав в день коронации молитву "помазанника", он, принимая символ за реальность, стал действительно этим "помазанником", никакой так называемой мученической смертью не заплатил за свои ошибки: они остались при нем. То, что можно платить смертью за жизнь, есть предрассудок, апеллирующий к чувствительности чувствительных людей. Смертью за жизнь не платят. Она сама есть часть жизни. И хотя мы все, в унисон, шлем проклятия нашему Камбизу тридцатых и сороковых годов, во всех российских несчастьях прежде всего и больше всего повинен царь.
Чтобы в наше время вообразить себе характер старого режима, далеко ходить не надо: достойный выученик Николая Второго еще жив и продолжает царствовать в Абиссинии, и не надо быть особенно проницательным человеком, чтобы понять, что если бы в России не было сопротивления самодержавию (и не было бы революции), то при наличии таких царей, как Романовы, Россия была бы сейчас огромной механизированной Абиссинией, с тонким слоем интеллигенции, вероятно, выселившейся бы в какую-нибудь другую страну, если бы Россия вообще была. Даже в Саудовской Аравии (где правят муллы) есть планирование, но русский царь вряд ли бы дошел до этого. Десять процентов грамотных, как среди подданных Хайле Селассие, - вот что ожидало Россию в двадцатом веке - если помазанник понимал себя не как метафору, а как реальность. Николай Второй жил в убеждении, что Бог реально мазал его и строго запретил делить власть с кем бы то ни было - см. вышеупомянутую молитву ["Я несу за все власти, мною поставленные, перед Богом страшную ответственность, и во всякое время готов отдать Ему в том ответ". Письмо царя к Столыпину. Цитируют Коковцев "Из моего прошлого" (стр. 238) и Маклаков "Вторая Государственная Дума" (стр. 40). Замечу здесь, кстати, что абиссинские принцы (как и сиамские принцы) получали образование в привилегированных учебных заведениях Петербурга.].
Счастливая толпа, гневная толпа, колеблющаяся толпа, свет, блеснувший на мгновение (особенно - среди интеллигенции и рабочих), и кровавый развал всего, и искусственно продлеваемая война, преступно и бессмысленно подогреваемый патриотизм, дешевый и вредный, и слова, слова, и неумение сделать то, что нужно, - все было в ту весну и в то лето, кроме быстрых, верных и необходимых мер. Не было гения, а когда пришел Октябрь, то мы все оказались не с ним (даже Горький в своих "Несвоевременных мыслях"), потому что мы не могли принять ни "немецких денег", ни постепенного уничтожения целых классов населения, ни грозящей гибели двух поколений интеллигенции, ни "все позволено" ленинской идеологии, ни снижения культуры, ни ставки на мировую революцию.
Кстати - о немецких деньгах. Теперь, когда факты о них раскрыты и берлинские архивы времен Кайзера стали известны, непонятно, почему эти факты вот уже скоро пятьдесят лет скрываются в Советском Союзе и почему, будучи пораженцем, Ленин не мог этими деньгами воспользоваться? И почему, воспользовавшись ими, что было вполне логично, он потом отрицал это, как и его окружение? Керенский в 1959 году говорил мне, что он достоверно знал весной 1917 года об этом факте (получение Лениным сумм от Кюльманна-Людендорфа), но не мог раскрыть эту тайну, неопровержимо доказать этот факт, так как был связан клятвой. Какой? С кем связан? С Палеологом и Бьюкененом (послами Франции и Англии)? Или с Альбером Тома? Но какая клятва могла быть для Керенского важнее, чем та присяга, которую он принял как председатель совета министров российского Временного правительства? Ек. Дм. Кускова оставила в своем архиве, в Техасе, документы, из которых явствует, что Некрасов, Терещенко и Переверзев, министры Керенского, были между собой связаны той же самой клятвой и потому ничего сделать не могли. Но Переверзев нарушил клятву.
Все, или почти все, было ново для меня, как и для большинства, ново и радостно, потому что рушилось то, что не только возбуждало ненависть и презрение, но и стыд, стыд за подлость и глупость старого режима, стыд за гниение его на глазах у всего мира: Цусима, "Потемкин", Восточная Пруссия, Распутин, царица, виселицы и сам он, тот, кому нет и не может быть прощения, пока на земле останется хотя бы один русский. Он думал, что он второй царь Алексей Михайлович и что Россия - та самая допетровская Русь, которой нужны помазанники, синоды и жандармы, когда России нужны были быстрые шаги сквозь парламентский строй и капитализм к планированию, новым налогам, свободному слову и технологии двадцатого века, к цивилизации для всех, к грамотности для всех, к человеческому достоинству для каждого. А те шутники, которые пришли ему на смену, думали, что их пригласили на праздник: не понравилось - уйдем, а понравилось - останемся и будем веселиться, это - наш день. Но это был день России, и они этого не учли. Не учли, что их оглядка на демократических министров Франции и либеральных послов Англии не только смешна и недостойна, но и преступна и что сермяжный демос шел в историю, сметая все, и прежде всего их самих, на своем пути.
Ничего не неизбежно, кроме смерти. И революция не была неизбежна. Двадцатый век научил нас, что нищету и неравенство, эксплуатацию и безработицу преодолевают иначе. В Швеции сто лет тому назад было три короля подряд, вносивших в парламент законопроекты слишком радикальные, и парламент их проваливал, пока парламент не стал столь же радикален, как и сам шведский король, и законопроекты наконец прошли (пенсия на старость). Не "даровать" сверху конституцию надо было, а совместно с оппозицией разработать ее и повернуть туда, где страна могла бы дышать и развиваться; не дворцовый переворот был нужен, а спокойный отказ от всех вообще дворцов и фонтанов, чтобы провести линию между мифом и действительностью. А если несчастные войны были России не по силам, то надо было оставить мысль о великой России раз и навсегда. Только недоразвитые страны делают революции - этот урок был нам преподан двадцатым веком, развитые страны меняются иначе. И я даже могу согласиться с тем, что в шестидесятых годах двадцатого века Россия была бы приблизительно на том же этапе, на котором она находится теперь, но если бы это и оказалось так, то во всяком случае - без насильственной коллективизации, без войны армии, лишенной командного состава, без изничтожения культурного слоя - который и в двести лет не восстановим. Но как богатырю на распутье трех дорог, стране в 1917 году на всех трех путях предстояли испытания: через Корнилова и Деникина, через Троцкого, через Сталина. К этому положению вещей ее привели шесть последних царей.
Цирк Чинизелли, куда меня в раннем детстве водили смотреть ученых собак, сейчас стал местом митингов, и мы ходили туда: Наташа Шкловская записалась в партию левых эсеров (она была позже арестована, после убийства Мирбаха), Надя Оцуп - в партию большевиков (она погибла как троцкистка), Соня Р. - в партию правых эсеров (это она позже покончила с собой), Люся М. - в кадетскую партию (она была застрелена при бегстве за границу). Я в партию не записалась, но считала себя примыкающей к группе Мартова. Мы жарко спорили друг с другом, но знали, что никто никого не переспорит. Мы держались вместе. Остальной класс, за исключением двух-трех тупиц, приблизительно разделился поровну между эсерами и эсдеками.
Экзамены отменили, закон божий ликвидировали. Мы заседали в учительском совете, где тоже были и мартовцы, и ленинцы, и тайные оборонцы. Мы отменили молитву перед началом уроков, повесили на стену в классе портреты Герцена, Плеханова и Спиридоновой. В моем журнале замелькали двойки по физике. Будучи влюбленной в маленького волосатого физика, я в обиде на него находила для себя даже некоторую сладость. Пришлось нагонять, что было нелегко. Рассчитывать на поблажки, видимо, было безнадежно: он вовсе не замечал меня.
Я никак не могу восстановить в памяти, что привлекало меня к этому желтому, сухому, черноглазому, белозубому человеку, ставившему мне плохие отметки. Я думаю, он попался в сеть моего воображения, которое искало, к чему бы ему прилепиться. Физик мне казался загадочным, полуяпонцем, обреченным, злым, жестоким и циничным. Думаю теперь, что он совсем был не таков. Я его выдумала и носилась с моим чувством к нему, оно питало мои стихи, оно бросало меня в жар и в холод. Очень скоро, впрочем, все это прошло, и я с усилием сползла с двоек.
Отношения мои с Виктором Михайловичем Усковым были совершенно другого рода. Он пришел к нам, когда мне было лет одиннадцать, и преподавал естественные науки - ботанику, анатомию, зоологию. Через три года мы ушли от него к физику, но каждое воскресенье утром, в течение двух лет, я ходила к нему в его физический кабинет и там "помогала ему в его занятиях". Знал ли кто-нибудь об этом? Вероятно, знал, я не могла скрыть ни дома, ни от подруг, что "работаю" с В.М., но все относились к этому довольно равнодушно. Обыкновенно я сидела на высоком стуле около препаратов, не спуская с него глаз, а он, препарируя что-нибудь, глуховатым голосом, наклонив высокий, лысый лоб, рассказывал о Бакунине, о Ренане, о Гиббоне, о Шекспире, об Аристофане, о Паскале... И так продолжалось часа два. Иногда он, вымыв руки, садился с полотенцем в руках на стул против меня, и мы сидели, глядя друг на друга, и я слушала его восхищенно, раскрыв рот. По моему тогдашнему мнению, он знал решительно все, а я - ничего. Мне почти не приходилось задавать ему вопросы - его речь текла, как река, и несла меня, и только когда били стенные лабораторные часы, я знала, что надо уходить.
И все-таки я не была влюблена в него. Правда, иногда я мечтала о том, что он сделает мне предложение и я стану его женой, буду чистить его сапоги, гладить пиджаки, готовить ему обед, развлекать его, дарить ему каждый день что-нибудь и обожать его до гроба. Но я мирилась с невозможностью такого будущего очень легко. Был ли он женат, мне было неизвестно. Что он находил во мне, почему тратил на меня время - я никогда не узнала. Но два года продолжались эти воскресные свидания.
- Вы говорите о ботанике? - спросила как-то мать.
- Нет, мы говорим о Гиббоне и Паскале.
- О ком?
- О Гиббоне и Паскале, - повторила я.
Она ничего не ответила. Иногда я брала с собой Наташу Шкловскую, она тоже любила слушать его. Тогда мы вдвоем сидели перед ним, как цыплята на жердочке, а он ходил по комнате. Хотелось, чтобы это продолжалось вечно.
Возможно, что именно в эти годы мой протест против всякой дихотомии принял реальные формы. Он был во мне и раньше, но постепенно и частью бессознательно я стала искать "аккорда" - я еще не знала, какой он будет, в каком ключе и какой гармонии. Я не только психологически, я физически требовала его. Аккорд мог оказаться чем-то похожим на бетховенский, в патетической сонате, или на вагнеровский, в "Тристане", я не могла сделать его или придумать, я могла только знать, что он необходим, и ждать, когда он прозвучит для меня. Я физически, всем своим организмом, реагировала на всякое раздвоение, на двойственность и дуализм. Координация стала во мне какой-то постоянной потребностью, фиксацией, и чем дальше я жила, тем я все более ощущала некое чисто физическое чувство тошноты (в соединении с мгновенным чувством смертельной скуки), когда мне случалось вдруг заподозрить себя самое разрезанной надвое какой-нибудь проблемой, потерять хотя бы на минуту благословенное ощущение шва. И я говорю здесь об этом не метафорически: тошнота, поднимающаяся во мне при ощущении раздвоения в любой форме, сопутствует мне сквозь всю жизнь, и пробный камень физиологической реакции еще никогда не подвел меня.