Курсив мой - Нина Берберова 33 стр.


Между тем, я думала: как прожить, чтобы сделать жизнь переносимой для себя и еще хотя бы для одного человека или, может быть, для двух или трех? Как пройти, не расталкивая слишком сильно? Как дойти, не ударив больно? Как победить страх? Как научиться относиться к жизни прежде всего как к благородному спорту, основанному на благородных правилах состязания в игре, подчиненной благородным нормам? Да, уметь быть на высоте того, что на английском языке называется sportsmanship, в самые страшные минуты. Чтобы в конце сказать (не словами в торжественной речи, а так, бормоча себе под нос): меня больше толкали и били, чем толкала и била я. Меня больше предавали, чем предавала я. Я больше облегчала, чем облегчали мне. И я чаще бывала Ангелом, чем Товием, а когда я бывала Товием, то не сознавала ни своей прелести, ни своей невинности (которые, впрочем, обе не ставила ни во что). И в отчаянные, безнадежные годы моей жизни я умела быть одна, умела молчать и быть строгой к самой себе, сначала - с некоторым педантизмом молодости, позже - освободившись от него.

- В общем, тебе никто не нужен, ведь так? - сказал как-то Ходасевич.

- Ты нужен.

- До поры до времени... Хотел бы я посмотреть на тебя в безвыходном положении.

- Более безвыходном, чем сейчас с тобой?

- Да. (Сейчас ты еще можешь иногда минусы переделывать в плюсы.)

- Это будет премерзкая картина.

- А у меня всегда есть выход: можно возвратить билет.

- Ни в коем случае. Я хочу его использовать до конца и даже попробовать один перегон проехать зайцем.

(Нравится ли ему мое чугунное нутро? - думала я иногда, - или оно коробит его?)

Счастье мое с ним было не совсем того свойства, какое принято определять словами: радость, свет, блаженство, благополучие, удовольствие, покой. Оно состояло в другом: в том, что я сильнее ощущала жизнь рядом с ним, острее чувствовала себя живой, чем до встречи с ним, что я горела жизнью в ее контрастах, что я в страдании, которое узнала тогда, имела в себе больше жизни, чем если бы делила окружающее и окружающих на "да" и "нет" - интенсивность "заряда" была иногда такова, что любое чудо казалось возможным. Я не уверена, что в комфорте, в уверенности в завтрашнем дне живет для современного человека то же значение, которое было в этих понятиях сто лет тому назад: если судить по современной литературе, оно в значительной мере утеряно. Не я одна "искала жизни" вне соображений удобств и покоя. И уже тогда мне стала являться мысль, что я "была, есть и буду", но, может быть, не "стану". Эю не пугало меня. В "быть" для меня была заложена интенсивность, которой в "стать" я не чувствовала.

Для меня наш диалог, который длился семнадцать лет, - не прошлое. Это такое же настоящее, как сегодняшний день. Оно живет во мне, до сих пор действует на меня, растет во мне, как и я расту в нем, хотя сегодня я уже никого никуда не веду и сама уже ни за кого не держусь: я слила в себе Ангела и Товия, и их больше нет. В разные годы я бывала вдвоем. Сейчас я, как в детстве, просыпаюсь одна и засыпаю одна.

4. Соль земли

Я помню ярко, как они вошли: открылась дверь, распахнулись обе половинки, и они вступили в комнату. За ними внесли два стула, и они сели. Господину с бородкой, маленького роста, было на вид лет шестьдесят, рыжеватой даме - лет сорок пять. Но я не сразу узнала их. Вас. Ал. Маклаков, читавший свои воспоминания о Льве Толстом, остановился на полуфразе, выждал, пока закрылись двери, затем продолжал. Все головы повернулись к вошедшим. Винавер (это было в большой гостиной Винаверов) привстал, затем опять сел. По всей гостиной прошло какое-то едва заметное движение. Кто они? - подумала я: на несколько минут какая-то почтительность повисла в воздухе. И вдруг что-то ударило меня ответом, когда я еще раз взглянула на него: прежде, чем узнать ее, я узнала его, меня ввело в заблуждение то, что она выглядела так молодо, а ведь ей было в то время под шестьдесят! Это были Мережковские.

Положив ногу на ногу и закинув голову, слегка прикрывая веками свои близорукие глаза (ставшие к старости косыми), она играла лорнеткой, слушая Маклакова, который цветисто и уверенно продолжал свой рассказ. Она всегда любила розовый цвет, который "не шел" к ее темно-рыжим волосам, но у нее были свои критерии, и то, что в другой женщине могло бы показался странным, у нее делалось частью ее самой. Шелковый, полупрозрачный шарф струился вокруг ее шеи, тяжелые волосы были уложены в сложную прическу. Худые маленькие руки с ненакрашенными ногтями были сухи и безличны, ноги, которые она показывала, потому что всегда одевалась коротко, были стройны, как ноги молодой женщины прошлых времен. Бунин смеясь говорил, что у нее в комоде лежит сорок пар розовых шелковых штанов и сорок розовых юбок висит в платяном шкафу. У нее были старые драгоценности, цепочки и подвески, и иногда (но не в тот первый вечер) она появлялась с длинной изумрудной слезой, висевшей на лбу на узкой цепочке между бровями. Она несомненно искусственно выработала в себе две внешние черты: спокойствие и женственность. Внутри она не была спокойна. И она не была женщиной.

Он был агрессивен и печален. В этом контрасте была его характерность. Он редко смеялся и даже улыбался не часто, а когда рассказывал смешные истории (например, как однажды в Луге у Карташева болел живот), то рассказывал их вполне серьезно. Что-то было в нем сухое и чистое, в его физическом облике; от него приятно пахло, какая-то телесная аккуратность и физическая легкость были ему свойственны, чувствовалось, что все вещи - от гребешка до карандаша - у него всегда чистые, и не потому, что он за ними следит, а потому, что ни к нему, ни к "им не пристают пылинки.

Гостиная Винаверов была одним из "салонов" русского литературного Парижа в 1925-1926 годах (М.М.Винавер умер в 1926 году). Огромная квартира их в лучшей части города напомина-ла старые петербургские квартиры - с коврами, канделябрами, роялем в гостиной и книгами в кабинете. На доклады приглашалось человек тридцать, и не только "знаменитыx", как Макла-ков, Милюков, Мережковские, Бунин. Бывали и "подающие надежды", молодежь из монпарнас-ских кафе, сотрудники понедельничной газеты "Звено", которую издавал и редактировал Винавер (он, кроме того, издавал и редактировал в то время "Еврейскую трибуну" и был автором книги воспоминаний "Недавнее"). Известный кадет, член партии Народной свободы и бывший думец, он с Милюковым как бы поделил русскую демократическую печать (ежедневную, газетную) Милюков издавал и редактировал "Последние новости", а Винавер литературное приложение к газете.

После доклада гости переходили в столовую, где их ждал ужин. Зинаида Николаевна плохо видела и плохо слышала, и ее смех был ее защитой - она играла лopнеткой и улыбалась, иногда притворяясь более близорукой, чем была на самом деле, более глухой, иногда переспрашивая что-нибудь, прекрасно ею понятое. Между нею и внешним миром происходила постоянная борьба-игра. Она, настоящая она, укрывалась иронией, капризами, интригами, манерностью от настоящей жизни вокруг и в себе самой.

Они жили в своей довоенной квартире, это значит, что, выехав из советской России в 1919 году и приехав в Париж, они отперли дверь квартиры своим ключом и нашли все на месте: книги, посуду, белье. У них не было чувства бездомности, которое так остро было у Бунина и у других. В первые годы, когда я еще их не знала, они бывали во французских литературных кругах, встречались с людьми своего поколения (сходившего во Франции на нет), с Ренье, с Бурже, с Франсом.

- Потом мы им всем надоели, - говорил Дмитрий Сергеевич, - и они нас перестали приглашать.

- Потому что ты так бестактно ругал большевиков, - говорила она своим капризным скрипучим голосом, - а им всегда так хотелось их любить.

- Да, я лез к ним со своими жалобами и пхохочествами (он картавил), а им хотелось совсем другого: они находили, что русская революция ужасно интересный опыт, в экзотической стране, и их не касается. И что, как сказал Ллойд Джордж, торговать можно и с каннибалами.

Вечерами она сидела у себя на диване, под лампой, в какой-нибудь старой, но все еще элегантной кацавейке, куря тонкие папироски или, приблизив работу к глазам, шила что-то (она любила шить), поблескивая наперстком на узком пальце. Запах духов и табаку стоял в комнате. Где мои кусочки? - спрашивала она, роясь в лоскутках.

- Где моя булочка? - спрашивала она за чаем, приближая к себе хлебную корзинку.

В.А.Злобин ставил перед ней чашку. - Где моя чашка? - и она обводила невидящими глазами стены комнаты.

- Дорогая, она перед вами, - терпеливо говорил Злобин своим умиротворяющим, веским тоном. - А вот и ваша булочка. Ее никто не взял. Она ваша.

Это была игра, но игра, которая продолжалась между ними много лет (почти тридцать) и которая обоим была необходима.

Потом открывалась дверь кабинета, и Д.С. входил в столовую. Я никогда не слышала, чтобы он говорил о чем-нибудь, что было бы неинтересно. З.Н. часто спрашивала, говоря о людях:

- А он интересуется интересным?

Д.С. интересовался интересным, это было ясно с первого произнесенного им слова. Он создал для себя свой мир, там многого недоставало, но то, что ему было необходимо, там всегда было. Его мир был основан на политической непримиримости к Октябрьской революции, все остальное было несущественно. Вопросы эстетики, вопросы этики, вопросы религии, политики, науки, все было подчинено одному: чувству утери России, угрозы России миру, горечи изгна-ния, горечи сознания, что его никто не слышит в его жалобах, проклятиях и предостережениях. Иногда все это было только подводным течением в его речах, которое в самом конце вечера вырывалось наружу:

- ...и вот потому-то мы тут! - Или:

- ...и вот потому-то они там!

Но чаще вся речь была окрашена одним цветом:

- Зина, что тебе дороже: Россия без свободы или свобода без России?

Она думала минуту.

- Свобода без России, - отвечала она, - и потому я здесь, а не там.

- Я тоже здесь, а не там, потому что Россия без свободы для меня невозможна. Но... - и он задумывался, ни на кого не глядя, - на что мне, собственно, нужна свобода, если нет России? Что мне без России делать с этой свободой?

И он замолкал, пока она искала, что бы такое сказать, слегка ироническое, чтобы в воздухе не оставалось этой тяжести и печали.

Время от времени она принималась расспрашивать меня о моем петербургском детстве, о прошлом. Я не любила говорить, я больше любила слушать. И тогда говорила она. И какая-то смутная тайна чувствовалась в ней, тайна, дававшая ей всю ее своеобразность, и гамма, дававшая ей все ее страдание.

Она болезненно любила свою мать. Все четыре сестры (братьев не было) болезненно любили свою мать. Она единственная из сестер вышла замуж, три другие остались в девушках, две в советской России, и за одной из них когда-то ухаживал Карташев и собирался жениться, но вмешался Д.С. и свадьба не состоялась. Эти две женщины оказались во время войны (в 1942 году) в Пскове у немцев, и З.Н. пыталась списаться с ними. Они, вероятно, погибли при немецком отступлении. Это были те Тата-Ната, о которых Белый писал в своих воспоминаниях. Третья сестра была высохшая, полоумная Анна Николаевна, состоявшая "при соборе" на улице Дарю (автор книги о житии Тихона Задонского), одна из тех, что чистят образа, чинят ризы и бьют поклоны.

Анна иногда забегала к З.Н., сидела на краю стула и беспокойно молчала. Племянника же Д.С. и его жену я никогда у них не видела. Это был сын старшего брата Д.С., Константина Сергеевича, автора книги "Земной рай", утопии 27-го века. Он родился в 1854 году, был профессором Казанского университета, автором нескольких научных книг, но в начале нашего столетия он был судим за совращение малолетней и сослан в Сибирь. Сын его был человек довольно замечательный, изобретатель всевозможных вещей - от усовершенствованной мины до губного карандаша, не пачкающего салфетки. Ни он, ни жена его, видимо, никогда у Мережковских не бывали.

Сколько раз мне, как когда-то Блоку, хотелось поцеловать Д.С. руку, когда я слушала его, говорящего с эстрады, собственно, всегда на одну и ту же тему, но трогающего, задевающего десятки вопросов и как-то особенно тревожно, экзистенциально ищущего ответов, конечно, никогда их не находя. Из его писаний за время эмиграции все умерло - от "Царства Антихриста" до "Паскаля" (и "Лютера", который, кажется, еще и не издан). Живо только то, что написано им было до 1920 года: "Леонардо", "Юлиан", "Петр и Алексей", "Александр I и декабристы", да еще литературные статьи, если читать их в свете той эпохи, когда они были написаны (на фоне писаний Михайловского и Плеханова). Из стихов его и десятка нельзя отобрать, и все-таки это был человек, которого забыть невозможно. "Эстетикой" он не интересовался, и "эстетика" отплатила ему: новое искусство с его сложным мастерством и магией ему оказалось недоступно.

В З.Н. тоже не чувствовалось желания разрешать в поэзии формальные задачи, она была очень далека от понимания роли слова в словесном искусстве, но она по крайней мере имела некоторые критерии, имела вкус, ценила сложность и изысканность в осуществлении формальных целей. Русский символизм жил недолго, всего каких-нибудь тридцать пять лет. а русские символисты и того меньше: Бальмонт был поэтом пятнадцать лет, Брюсов двадцать, Блок - восемнадцать - люди короткого цветения. В Гиппиус сейчас мне видна все та же невозможность эволюции, какая видна была в ее современниках, то же окаменение, глухота к динамике своего времени, непрерывный культ собственной молодости, которая становилась зенитом жизни, что и неестественно, и печально и говорит об омертвении человека.

Я тоже вижу сейчас, что в Гиппиус было многое, что было и в Гертруде Стайн (в которой тоже несомненно был гермафродитизм, но которая сумела освободиться и осуществиться в гораздо более сильной степени): та же склонность ссориться с людьми и затем кое-как мириться с ними и только прощать другим людям их нормальную любовь, в душе все нормальное чуть-чуть презирая и, конечно, вовсе не понимая нормальной любви. Та же черта закрывать глаза на реальность в человеке и под микроскоп класть свои о нем домыслы или игнорировать плохие книги расположенного к ней (и к Д.С.) человека. Как Стайн игнорировала Джойса, так и З.Н. не говорила о Набокове и не слушала, когда другие говорили о нем. Стайн принадлежит хлесткое, но несправедливое определение поколения "потерянного" (как бы санкционирующее эту потерянность); З.Н. считала, что мы все (но не она с Д.С.) попали "в щель истории", что было и неверно, и вредно, и давало слабым возможность оправдания в слабости, одновременно свидетельствуя о ее собственной глухоте к своему веку, который не щель, а нечто как раз обратное щели.

Было в ней сильное желание удивлять, сначала - в молодости - белыми платьями, распущенными волосами, босыми ногами (о чем рассказывал Горький), потом - в эмиграции такими строчками в стихах, как "Очень нужно!" или "Все равно!", или такими рассказами, как "Мемуары Мартынова" (которые никто не понял, когда она его прочла за чайным столом, в одно из воскресений, кроме двух слушателей, в том числе меня. А Ходасевич только недоуменно спросил: венерическая болезнь? о загадке в самом конце). Удивлять, поражать, то есть в известной степени быть эксгибиционисткой: посмотрите на меня, какая я, ни на кого не похожая, особенная, удивительная... И смотришь на нее иногда и думаешь: за это время в мире столько случилось особенного, столько не похожего ни на что и столько действительно удивительного, что - простите, извините, - но нам не до вас!

К ним ходили все или почти все, но лучше всего бывало мне с ней, когда никого не было, когда разливался в воздухе некоторый лиризм, в котором я чувствовала, что мне что-то "перепадает". Я написала однажды стихи на эту тему о "перепадании" и напечатала их, они оба, вероятно, прочли их, но не догадались, что стихи относятся к ним. Вот эти стихи:

Труд былого человека,

Назад Дальше