Ваш Ив. Б."
Письмо от 14 апреля 1943 года (восемнадцатое):
"Дорогая Нина, не сразу отвечаю на Ваше письмо потому, что совсем был никуда, как это часто со мной теперь бывает: ужасно болела правая рука, ревматизм от зимних холодов в доме и скверное кровообращение от вечного голода, - а главное, недели две страшно болел правый глаз и висок, - все от того же, - плюс отравление "Атофаном", которым старался убить эти боли. Плох и туп сейчас, и хотя отвечаю, но тоже тупо, плохо и кратко - м.б., напишу как-нибудь получше и побольше. Очень благодарю Вас и Н.В. за Ваши чувства ко мне... Как я живу, Вы видите из первых строк этого письма. Кроме того, Вы в общем уже давно знаете, какова моя жизнь: плоха, очень плоха во всех смыслах! З. и Б. все еще с нами (и нас теперь только четверо - М. и Г.Н. уже год живут в Каннэ...). Одиноко мне до безобразия. "Потребность в людях" у меня, увы, еще есть. Пишу я теперь мало и все больше только заметки для всяких предполагаемых рассказов. А вот почему Вы пишете "мало, медленно и туго", не понимаю и огорчаюсь - ведь Вы, думается мне, сейчас в полном расцвете всячески... Рад, что Вы так сошлись с Борисом и Верой (Зайцевы)
- вот еще по ком я очень скучаю! Последние дни ужасно беспокоились о них, но нынче, слава Богу, письмо от Веры - что они живы и здоровы...
Ваш Ив. Б.
Очень тронут, что послали мне посылку (украденную кем-то в пути), и до сих пор жалею, что ее украли. Жаль даже галстухов, хотя очень не шли бы они к тем лохмотьям штанов, в коих я хожу. Да, да, вспоминаю Одессу 19-го года:
Я остался без подштанников
И теперь мне все равно:
Правит ли Одессой Санников
Или генерал Энно!"
Письмо от 10 мая 1944 года (двадцатое):
"Дорогие Нина и Н.В., очень тронут Вашим приглашением, очень благодарю. Все еще не теряю надежды, что нас оставят здесь, но если нет и если придется стеснить Вас, если не найду убежища в Париже, - простите, стесню на некоторый малый срок*. Все еще - вот уже больше недели - работаю, как вол (будучи на него ничуть не похож), над уборкой дома, посему не обессудьте за краткость.
Целую. Ваш Ив.Б."
* Я еще раньше звала Бунина в Лонгшен, где мы в это время не голодали, хотя и испытывали большие затруднения и вопросы еды и топлива стояли довольно остро. Копий своих писем к нему я не оставляла, иногда это были открытки; я не помню точно, когда именно я писала, что ему у нас будет спокойно и тепло, - слишком ему тяжело было в Грассе, о чем он непрерывно мне писал, жалуясь на голод, холод, одиночество. Как известно, "свободная" зона Франции очень скоро была уравнена с оккупированной, таким образом, с политической стороны разницы где жить не было. Если бы даже оккупационные власти заинтересовались им, то это все-таки для него было бы не так страшно, как его пятилетнее сидение в месте, где у него не было близкой души, при отсутствии докторов, а главное - средств к существованию В Лонгшене ему было бы хорошо, принимая во внимание, что Париж был в часе езды, а в Париже были близкие друзья среди которых ближайшими были Зайцевы.
Письмо от конца ноября 1946 года (двадцать пятое):
"Дорогая Нина, когда Вы уезжаете? Не будуте ли добры позвонить мне завтра или послезав-тра от 12 до 2-х, AUT 33-22, и сообщить, когда именно уезжаете? Послезавтра, т.е. в четверг, я надеюсь иметь не позднее часа дня мою новую книгу ("Темные аллеи"), которую я очень прошу Вас отвезти в Стокгольм Сергею Анатольевичу Циону. Если Вы уезжаете в четверг в 5 часов дня, могу ли я заскочить [к] Вам на одну минуту с этой книгой и в какой час? Целую Вашу руку...
Ваш Ив. Бунин".
В гостиной Винаверов, в гостиной Цетлиных Мережковские и Бунин были главным украшением. Алексей Михайлович Ремизов же там не бывал. Я любила его ранние романы, "Пруд" и "Крестовые сестры", когда встретилась с ним еще в Берлине. Его "Взвихренная Русь" - бессмертная книга, и если не все тридцать томов его, то во всяком случае половина их будет жить и когда-нибудь вернется в Россию, где сейчас его имя вот уже лет тридцать пять, как почти не упоминается в печати. В Берлине в 1923 году однажды вечером у Ремизова за большим чайным столом оказались Белый, Зайцев, Муратов, Осоргин, Ходасевич и я. Жена Ремизова, Серафима Павловна, стирала на кухне, в конце коридора, и ее, когда она стирала, беспокоить было опасно - так объявил нам сам Алексей Михайлович, и я села тихонько за стол, поджала ноги и пила чай, который он заваривал сам и сам разливал, что-то при этом приговаривая, закутанный в плед, а когда сел, по-бабьи подпирая кулаком щеку, то стал похож на колдуна-карлика.
После чая он объявил гостям, что на углу его улицы имеется пивная - не простая, а необыкновенная пивная, что он каждый день туда ходит вечерами и что они все сейчас туда пойдут пиво пить. Все встали и пошли в переднюю, пошла и я. A.M. подошел ко мне и тихо, но твердо сказал, поднимая и опуская брови и трогая кончик своего носа, что "барышень туда не пускают". То есть как же это так? Кое-кто уже выходил на лестницу. Я взглянула на Ходасевича. Он шепнул мне, чтобы я A.M. не перечила и оставалась здесь и что он сам вернется через полчаса. Они вышли. Я осталась одна в столовой смотреть на чертенят, навешанных на лампу, магия которых на меня никогда не действовала: вся эта сторона A.M. с его Обезьяньей Палатой была мне непонятна и нелюбопытна и даже мешала мне в общении с ним.
В квартире было тихо. Серафиму Павловну было не слыхать и не видать, впрочем, ее, может быть, даже не было дома; я уже знала, что половина того, что говорится A.M., есть вымысел, цели которого собеседнику не всегда ясны. Прошло полчаса. Прошел час, и мне стало очень скучно и очень обидно. Меня, очевидно, забыли. Я решила уйти домой одна, я была обижена и сердита, в особенности на A.M. как на хозяина, а заодно и на Ходасевича, бросившего меня. Но когда я подошла к входной двери, она оказалась запертой снаружи A.M., предвидя мой уход, запер меня в своей квартире. Это еще больше обидело меня, я не знала еще тогда, какие шутки мог Ремизов шутить со своими гостями. Так, запертая и сердитая, я просидела еще с полчаса. Когда все вернулись из пивной, я сказала Ходасевичу, что хочу домой. После этого года три я у Ремизова не бывала, но он вряд ли догадался, что я была обижена на него.
Прожив долгую жизнь и встречаясь с людьми, сближаясь с ними, удаляясь от них, играя с ними, я узнала, что есть люди, которых можно исчерпать в один вечер (или в неделю, или в год), и есть другие, которых исчерпать невозможно, потому что внутри них все время что-то происходит: движется, работает, шевелится, исчезает и вновь появляется. Там крутятся какие-то колесики, работают пружины, бегают туда и сюда стрелки, открываются заставы, мигают светофоры, и даже иногда будто слышишь, как под черепом у них происходит работа: бежит конвейер, свистят трансмиссии, гудят двигатели. С людьми статичными отношения статичны, всецело на уровне взаимной симпатии и иногда привязанности, тут продолжается годами тот "малый разговор", который нечаянно возник и ни к чему не ведет. С людьми динамическими мы готовы к самым поразительным неожиданностям, к самым неожиданным переменам. Мережков-ский и Гиппиус искали отношений с людьми, которые "интересуются интересным", и других не ценили, Дмитрий Сергеевич называл их "обывателями". Ремизов жил среди "статиков", "динамиков" не искал, хотел главным образом подводного течения человеческой теплоты. Он любил людей, любивших его, помогавших ему, ограждавших его от жизни заботами о нем, тех, которые с благоговением слушали его бредни о чертенятах, обезьяньих палатах, все его фантазии (искусно "заделанные", но почти всегда - сексуальные), и среди таких людей он жил, постепенно отрезав себя от тех, которых нужно было познавать. Читателей у него было мало, они все помещались у него в квартире за чайным столом, и между читателями-друзьями-гостями этими не было ничего общего, кроме их доброго отношения и расположения к хозяину дома. А у Бунина не было чувства людей, у него в сильной степени было чувство себя самого; и при его почти дикарском эгоцентризме Бунин вовсе не умел ни брать, ни давать в личном общении, а часто бывал и настороже: как бы не задели его дворянского (и литературного) достоинства, и считал, что писателю прежде всего надо быть наблюдательным человеком. "Вот подметить, что края облаков - лиловые".
- Но ведь еще Чехов сказал, что довольно лиловых облаков!
Он сердито менял тему - и оставался в пустоте.
Да, у Мережковских была гордыня: нам не нужны обывательские разговоры. "Зина, что такое быт? У нас с тобой нет быта!" Верно, это слово даже звучит странно в применении к ним, и обыкновенная будничная жизнь как-то не вяжется с ними. Кажется, что из этой квартиры никто никогда не ходит на рынок, не приносит зелень и мясо, не уносит в прачечную грязного белья, не считает денег, не смеется над какой-нибудь глупостью, не ругает самого себя... Алексей Михайлович делает смешное лицо, когда произносит их имена: он хочет сказать этим опущенным ртом, поднятыми бровями, глазами, у которых такое выражение, будто он сейчас заплачет, всей своей горбатой хилой фигурой: где уж нам понимать такое! Мы люди бедные, маленькие, забитые, ушибленные. Мы знаем с детства только пинки, и наше место последнее. Самое главное для нас - где бы потеплее укрыться, и может, корочка какая-нибудь нам перепадет, а премудрость - дело Шестова и Бердяева.
Он, конечно, знал и "премудрость", и современную западную мысль, но такова была его позиция - при друзьях-гостях-читателях.
Бунин, преодолевая скуку, брался иногда читать французскую литературу, но о прочитанном говорить не любил, а может быть, и не мог. Он говорил о себе, о "лиловых облаках" да о людях, с которыми встречался и жил, воспринимая их в бытовом плане. Читал он больше второсте-пенных французов (романы), которые иногда хвалил, иногда ругал, хвалил за "наблюдатель-ность", ругал за то, что героиня вышла замуж не за того, за кого выйти ей следовало. Иногда Алданову удавалось навести его на встречи с "Львом Николаевичем" или на дружбу с "Антоном Павловичем" - тогда он говорил хорошо, чудесным языком, именно так, как писал о них. И писал о них так, как говорил.
И в Мережковском, и в Ремизове чувствовалась скрываемая ими страшной силы тоска по России. Скрывалась она постоянно, но прорывалась время от времени какой-то болью в лице, или в слове, или во взгляде, или еще - в молчании посреди разговора. В Бунине это было прикрыто самолюбием: он уверял и себя, и других, что можно создавать великие вещи, даже "выехав навсегда из Белевского уезда". Возможно, что он был совершенно прав и сам именно их и создал. Однажды, рассматривая рисунки Ремизова, его бумаги, книги, лежащие на столе, книги, стоящие на полках, я спросила, как он может жить без России, когда Россия так много для нею значит? Он тихо сказал, сделав свою страдальческую гримасу:
- Россия - это был сон.
И мне показалось, что в глазах его зашевелились слезы.
Завернутый в плед, кашляющий, горбатый, Алексей Михайлович встречал гостей, вел их в свой кабинет, заваленный книгами, с висящими на ламповом абажуре чертями, зверями, куколками, с абстрактными рисунками на стенах и даже на окнах. Он вел их по коридору мимо закрытых дверей, жалуясь на бедность, на тесноту квартиры, на собственные немощи. И неизвестно было, чему нужно и чему не нужно было верить. Едва дыша, он сидел у стола, положив огромные кисти рук на стол, перед собой, и с плачущим выражением лица теперь уже рассказывал о каких-то бедствиях, случившихся с одним из его чертенят. И хотя жизнь его была очень тяжела, но он этими рассказами делал ее еще тяжелее, он, так сказать, мифологизировал свою собственную бедность, разукрашивал ее, преувеличивал ее, упиваясь ею и питаясь ею. И невольно думалось, что иногда он бежит за автобусом по авеню Мозар и вскакивает в него на ходу, не хуже всех нас, - и все это немножко мистификация. "Dichtung" и "Wahrheit", понятые по-своему. И вбе четыре двери в коридоре открываются в чистые, просторные комнаты, где книги расставлены в порядке, где висят занавески и натоплено и где царит Серафима Павловна - похожая на огромную куклу.
Когда Муратов говорил, что в бедности должно быть хоть какое-то достоинство - как у Зайцевых, где при бедности была не только гордость и легкость, но даже какая-то веселая сила, - я вспоминала Розанова, выносившего все свои бедствия - долги, нищету, женские болезни жены - на широкую русскую улицу, притворяясь смиренным, оскорбленным и униженным, или еше ближе стоящего к Ремизову Леона Блуа, в кликушестве, в ядовито-смиренных речах которого слышится это больное желание быть еще более глубоко втоптанным в грязь всеми этими господами, от Золя до Гюисманса. Ходасевич рассказывал со слов Чулкова, что когда A.M. работал секретарем в журнале "Вопросы жизни", он как секретарь не присутствовал на заседаниях редколлегии, но, пока шло заседание, собирал в соседней комнате калоши заседающих, ставил их в кружок, сам садился в середину и играл с калошами в заседание. Мармеладов, Иволгин, Лебедев, Снегирев - целый рой героев Достоевского приходит на память.
Но на премьере Стравинского Ремизов сидит в первом ряду. "Это все Серафима Павловна", - говорит он смущенно.
К концу жизни она едва могла передвигаться от болезненной толщины и тяжести. Мне всегда казалось, что все его выдумки и гримасы идут от нее, что это она навязала ему свои сны и фантазии, синдромы и комплексы и он принял их и, питаясь ими, построил на них свои мифы, которые иногда заражали, а иногда и раздражали людей. После ее смерти в 1943 году его окружили живущие поблизости сердобольные женщины: они готовили ему, убирали квартиру, давали ему лекарства, а когда он стал слепнуть - читали ему вслух. Если бы не было в нем этих "Достоевских" чудачеств, это был бы большой писатель, но он утерял контроль над своими чудачествами. Читатель устает ему их прощать, устает их не замечать и не захвачен его "приватной мифологией".
Да, в бедности Зайцевых было и достоинство, и даже какая-то веселость. Здесь тоже, как и в жизни Алексея Михайловича, царила она, не он, она была ведущей жизненной силой, олицетво-рением двойной энергии, но, в противоположность Серафиме Павловне, она была силой благой, разумной, теплой, живой, неисчерпаемой в своей жадности к людям и жизни, полной женственной мудрости и иронии.
Я спросила ее как-то, почему она не пишет? И она, смеясь, сказала, что ей "и без того хорошо". Книги интересны, но люди интереснее, говорила она; и я соглашалась с ней и тогда, и теперь соглашаюсь. А среди людей она сама была одной из самых своеобразных и неожидан-ных, одной из самых живых среди живых.
Она всегда ему что-то рассказывала занятное, по утрам, еще до кофе, когда - много лет спустя - они оба, Борис и Вера, жили у меня в Лонгшене (летом 1947 года), и я слышала, как наверху она, причесываясь и умываясь, делилась с ним - важным и неважным, мелким, глубоким, смешным и серьезным, умолкая на время, чтобы вычистить зубы и выполоскать рот. Все вокруг возбуждало ее любопытство, до всего ей было дело, на все она реагировала, весь мир был частью ее собственной жизни. Иногда на нее находила грусть, она тосковала по близким, живым в Москве и мертвым, с которыми ждала свидания. "Что ж тосковать, - говорила я, - если ты знаешь, что будет свидание?" - "Ах, фон Корен (она называла меня именем героя чеховской "Дуэли"), хорошо тебе рубить с плеча. Кто не с нами - тот против нас. Все это не так просто".
Они любили друг друга долго, нежно, страстно, и хоть "измены", вероятно, и бывали (у живых людей как им не быть?), они проходили, а любовь между ними все жила, и это она делала их обоих живыми. Они непрестанно жили друг другом. И когда в 1957 году Веру разбил паралич (ей тогда было около восьмидесяти), то она еще много лет жила в параличе - просто потому, что он был с ней, неотступно ходил за ней, держал ее своей любовью (а она держала его).
Как писатель он во многих отношениях тоньше Бунина, но ему всю жизнь мешала его инертность, его умственная лень, в которой он много раз мне признавался. Словно раз и навсегда еще в детстве или ранней юности (в восьмидесятых и девяностых годах, в Калужской губернии) он признал, что русская или даже всякая жизнь стоит, и никак не мог согласиться (понять и принять факт), что жизнь ни одного мгновения не стоит, а движется, меняется, строится и ломается. Мысль о движении, об усилии, о трате энергии была ему не только чужда, но и враждебна, ему неприятно было не только самому куда-то спешить, чего-то искать, добиваться, бороться, но даже слышать о том, что это делают другие. Новый факт - политичес-кий, литературный, бытовой, - новая мысль, которую надо было продумать, даже просто - новое слово либо оставляли его равнодушным, либо как-то мешали ему "поживать". Он любил эти глаголы: попиваю винцо, заседали в ресторане, люблю к вам захаживать, не привык я действовать, зашагаем-ка домой. Все знали, что красное вино не только ему приятно на вкус и веселит его, но и дает ему необходимые силы "действовать" и "шагать". В военные годы, когда в доме не было вина, а хотелось дописать страницу, он шел на кухню и выпивал рюмочку обыкновенного уксусу.