Курсив мой - Нина Берберова 7 стр.


Однажды во время рождественских каникул, по сугробам и в грохоте скребущих снег поскребков, мы отправились с отцом в одну столярную мастерскую покупать зачем-то нужный в гостиную столик маркетри. Там, в гостиной, стоял нотный шкафик с инкрустациями, и я, только утром узнав, что это называется маркетри, носилась с этим словом и не чувствовала под собой ног от радости, что отец берет меня с собой. Мы пошли - уже не за руку, а под руку; мы пришли к столяру, человеку пожилому и степенному, и отец довольно подробно обсуждал вопросы "маркетри" и "булля" (о котором я не имела ни малейшего понятия). Выходя во двор, я сказала отцу, немножко ревнуя его к столяру, с которым ему было, видимо, интереснее, чем со мной:

- Ты с ним говоришь о маркетри, а он, наверное, и не знает, что такое маркетри.

Положительно, произнести это слово уже доставляло мне неизъяснимое заумное удовольствие, от которого я не могла удержаться.

Столяр, сняв картуз, сказал тихим и вежливым голосом за моей спиной:

- Я уже тогда знал, что такое маркетри, барышня, когда вас на свете не было.

Мне показалось, что земля заколебалась под моими ногами, и я, с надеждой провалиться в нее, замедлила шаги, но, к сожалению, это была иллюзия. Я взглянула на отца. Он спокойно смотрел в сторону.

-Так тебе и надо, - сказал он холодно. - Спасибо, Трофимов.

И мы ушли. Я не знала, куда мне смотреть, я хотела вернуться и просить у столяра прощения.

Ну, довольно глупостей, - сказал отец, - ты не только необразована и невоспитана, но еще вдобавок и сентиментальна.

Я пришла домой убитая. Мне и теперь совестно думать, что это случилось уже тогда, когда в гимназии ставились мои пьесы (совершенно не помню, о чем они были, только помню, что они были в стихах), когда громадным большинством класса (и мною) переживалось дело Бейлиса, когда читался "Ответ Синоду".

В то утро, когда оправдали Бейлиса (в 1913 году), я стояла в раздевалке и смотрела, как мои две подруги, Ляля и Лида, обливаясь слезами радости, обнимали друг друга. Я на минуту почувствовала себя отрезанной от них: у них была общая радость, а я не участвовала в ней. Растерянно я стояла у вешалки, не двигаясь, не решаясь уйти и остаться окончательно одной и боясь остаться - словно я со стороны смотрю на что-то, куда меня не принимают. И вдруг они расцепились, увидели меня и бросились ко мне, схватили меня, и мы все три крепко и долго обнялись, с совершенно мокрыми лицами.

Ляля Зейлигер была дочерью известного петербургского адвоката, члена кадетской партии, в доме которого бывал весь цвет петербургской интеллигенции, политической и артистической. В огромной квартире на Надеждинской улице мы обыкновенно играли в кабинете Филиппа Николаевича, когда его не бывало дома, - шесть окон смотрели на улицу. Стены были уставлены книгами, на толстых коврах лежали медвежьи шкуры, и мы строили из них пещеры, где сидели подолгу и разговаривали о всевозможных наших тайнах, которых к этому времени было уже довольно много. Иногда я оставалась обедать и тогда робела в присутствии Лялиной матери, веселой, деловой и энергичной, тоже имевшей отношение к кадетской партии, старшей Лялиной сестры (позднее вышедшей замуж за журналиста В.Азова) и брат Сережи, застрелившегося в Берлине в конце двадцатых годов. Здесь бывали Милюков из Думы и Ходотов из Александринки, скрипачи Мариинского театра, видные адвокаты, актрисы, писатели. Но, конечно, я не видела их никогда, я только знала, что они бывают, и ходила по комнатам в священном трепете, воображая, как все это выглядит, когда зажжена великолепная люстра, и гремит рояль, и толпа гостей наполняет гостиную, столовую, кабинет и все остальные комнаты, где сейчас снуют помощники Ф.Н. Ляля была курчавая, маленькая, худенькая, ничего не понимала в стихах и не понимала, зачем я их пишу, но что-то связывало нас: любопытство к миру, интерес друг к другу. Она была на класс старше меня. Я очень скоро как-то потеряла ее, она, быть может, еще жива сейчас - последнее, что я знаю о ней, это то, что она жила в Казани, куда ее выслали. Не то Корделия, не то Антигона, она отдала свою жизнь отцу. Но тогда она была совсем не похожа на героиню трагедии.

Есть что-то преувеличенно-трогательное и искусственно-слащавое в воспоминаниях о школьном классе взрослых людей, но, когда я думаю о своих тогдашних подругах, я вижу перед собой не наивных маменькиных дочек, в изящных платьицах и с бантами на голове, но совершенно зрелые существа, с определившимися вкусами, с политическими убеждениями, умеющие судить, спорить, рассуждать, выбирать книги для чтения и себе подобных для общения. Время сыграло здесь свою роль: каждый год менял Россию и каждый день старил нас. И самой незрелой, как мне теперь кажется, была я сама, с моими "подпольными" чувствами, заумными радостями, с частичным знанием тайн жизни, в которые я была посвящена некоей Мусей Р., сидевшей в каждом классе по два года и бывшей в то время чуть ли не на пять лет старше всех нас. Единственным моим преимуществом перед ними было писание стихов, но и оно скоро померкло, когда появилась в 4-м классе Наташа Шкловская, тоже писавшая стихи, и какие стихи! Но об этом я скажу позже. В одиннадцать лет все мы более или менее знали, чего хотели, и все хотели чего-то особенного. С двенадцати лет мы читали запрещенную литературу и рассуждали о преимуществах партии с.-д. перед партией с.-р. Мы все - нас было пять-шесть - были связаны друг с другом и вечером договаривали по телефону недоговоренное днем, прося телефонную барышню соединить нас по три всестe (что было возможно), а по воскресеньям ходили друг к другу, читали вместе непонятные слова в словаре Граната и обо всем имели мнение, иногда общее и шумное, иногда свое собственное, секретное.

Муся Р. и я остались после уроков, и в пустом классе, в полутьме, у холодного окна, она не только объяснила мне все, но и дала прочитать "Яму" Куприна, чтобы не быть голословной. Эта книга произвела на меня ошеломляющее впечатление. Во всей моей жизни ни одна книга не имела на меня такого действия. Я так и сказала об этом А.И.Куприну, когда однажды, в гостях у В.В.Барятинского в Париже в 1929 году, я осталась с ним одна в гостиной после того, как все другие перешли в столовую. Куприн был похож в те годы на старого татарина, отчасти напоминая моего тверского деда. Он покачивал головой, опустив руки, и казался дряхлым и сонным. Он выслушал меня, медленно взял с вазы вишню и попросил меня взять ее за хвостик в рот. Вишня повисла у меня на подбородке. Он придвинулся ко мне и осторожно взял вишню ртом, почти не коснувшись меня. Когда он выплюнул косточку, он сказал:

- Это - моя последняя стадия.

Мне стало его жалко, но я ничего не сказала. И он поцеловал мне руку, капнув слезой, словно слеза в его угасшем глазу долго ждала мгновения, чтобы упасть мне на руку. Мы вышли в столовую.

После чтения "Ямы" мне в течение нескольких недель ничего не шло в голову. Я говорила себе, что если "спрос" рождает "предложение", то нельзя оставаться чистой и терпеть Лондон, Гамбург, Париж и Невский проспект как неизбежное зло, что что-то должно произойти со всеми нами, со мной, с моими подругами, с девочками всего мира, подрастающими сейчас в миллионах семей, чтобы кончилось то, что есть в "Яме". Недостаточно это запретить, недостаточно взорвать, надо, чтобы что-то очень существенное переменилось внутри нас самих. Отчасти теперь, через пятьдесят лет, в мире западных людей это и случилось ("западных", то есть тех, которые живут в современных, техникой обусловленных городах). Я тогда не представляла себе конкретно этой смутно призываемой перемены, не догадывалась, что буду принадлежать к тому поколению, с которым прежнее положение вещей окончится, когда женщины перестанут делиться на порядочных и непорядочных и когда окажется, что "груз", который якобы несли "непорядочные", облегчая тем самым жизнь "порядочным", будет не только разделен между теми и другими, но и потеряет свой основной смысл груза. Литература, законодательства, психология и даже точные науки помогли в этом, внутренний бунт современного человека доделал многое, экономика довершила остальное.

К этому же времени относится также первое мое ощущение связи времен. Много раз впоследствии мне приходилось говорить с М.А.Алдановым на эту тему. Его всегда волновала эта идея, и он возвращался к ней в разговорах. Конкретно это выражалось в том, что он в юности видел императрицу Евгению в Париже, глубокую старуху, которая в юности, в свою очередь, видела деятелей французской революции. Мне суждено было в детстве знать урожденную Пыпину и дочь декабриста, дружить с русским англичанином, бывшим уланом, лично не раз видевшим Николая Первого. И это впечатление связи с пушкинской Россией производило на меня в те годы громадное впечатление. Что-то новое открывалось мне о времени, оно делалось чем-то конкретным и начинало походить на пространство. Этот бывший улан, муж сестры тверской бабушки, знал Николая Первого, а Николай знал Екатерину, а Екатерина, конечно, знала кого-то, кто хорошо помнил день закладки первой сваи Петербурга-городка. Это вызывало во мне трепет, вызывает и сейчас. Так, кто-то через пятьдесят лет вспомнит, что видел меня - человека, в детстве знавшего участника войны с турками 1855 года!

Он был сыном настоящего англичанина, подданного Георга Третьего, приехавшего в Россию и застрявшего в России. Несмотря на то, что он был привезен в Россию трех лет, он казался мне совершенным иностранцем. Он мало мог сказать об Англии, больше интересовался урожаем и семейными делами (он был соседом-помещиком Карауловых) и удивлял меня тем, что в кабинете его, рядом с ружьем и парой пистолетов, висела на виду у всех эсмархова кружка с длинной клистирной трубкой.

Мне все-таки удавалось, после длинного описания парада "в присутcтвии августейших особ" возвратившихся в 1856 году из Бендер русских войск, выжать из него какие-то названия английских городов и весей. Тут вступала в свои права география, со множеством сложно и мощно звучащих названий, с Гималаями и Андами, с Исфаханом, Лиссабоном и перуанскими, заросшими лианами, городами. И впервые увиденная карта звездного неба тоже была чем-то, что нужно было постоянно принимать во внимание, о чем ни дня нельзя было забыть, как и тот факт, конечно, что мы не только висим, и плаваем, и кружимся, но и то, что мы со всех ног летим прямо в созвездие Геркулеса.

Ощущение "со всех ног" было постоянным. Со всех ног - в созвездие Геркулеса, и со всех ног - Россия в революцию, и со всех ног - из гимназии домой, читать, думать, сочинять стихи, и со всех ног - вон и прочь от либестраумов к настоящим бурям, которые ждут. Чем больше расстилалось надо мной "крылышко", тем больше хотелось подальше от него, чем теплее и милее было все вокруг меня, тем сильнее рос протест во мне против руки, покровительственно положенной на плечо, против заботливого взгляда и вопроса: ты здорова? против правил и установлений, которые должны регулировать мою внешнюю жизнь. О, каким я была несносным существом! Каким жестоким, отчаянным, своевольным, жадным до жизни существом! За что меня любили? Я сама далеко не всегда любила себя.

Минуты восторга и переполнения души всегда бывали в одиночестве. Я не помню, чтобы они наступали в "пещере" из медвежьих шкур, где мы бывали вдвоем с Лялей, или в ложе театра, куда в самом раннем моем детстве еще ездили с гладильной доской, чтобы маленьких сажать вчетвером на два стула в ложе, подложив под них доску, или где-нибудь, где вокруг меня были люди, сверстники или старшие. Восторг и переполнение души всегда приходили, когда была тишина и полнота сознания (полнота сознания, само собой разумеется, была разной в десять, в пятнадцать, в двадцать лет). Одиночество для меня до сих пор - тишина души и полнота сознания, и я не знаю ничего, что было бы лучше них. Мне возразят, что я никогда не была действительно одинока и во всякий час моей жизни у меня были люди (или человек), которые могли разделить со мною некоторую часть моих мыслей и чувств. Это верно, но как подводное течение всегда было одиночество, и я не знаю ничего выше, важнее и серьезнее его.

А жизнь приоткрывала мне все больше и больше свою суть, сначала как бы картину, я потом ее значение, сначала как бы наспех, на бегу - пейзаж, а после и смысл его. Она учила меня читать книги и видеть за занимательной историей связь смыслов, за театральной пьесой - сеть вопросов и ответов, за разговором людей - ткань проблем. Ничто не повисало в воздухе без контакта с окружающим, все было соединено нитями с остальным, часть с целым, и, если призвать на помощь метафору, все было гораздо больше похоже на великую паутину звездного неба, перед которой я стояла, рассматривая ее часами, чем на фейерверк, который обыкновенно люди запаляют, а потом бегут от него.

Первое мое сближение с животными было первым жестоким разочарованием в православной религии (в которую я была крещена при рождении): я узнала, что о них она никогда не сказала ничего. Правда, были львы и тигры, которые дружили со святыми, но, во-первых, инициатива дружбы принадлежала зверям, а, во-вторых, вся теплота общения исходила от животных. Морда лошади, уши собаки, грудь и брюшко кота - пусть это перечисление и напоминает "Дианы грудь, ланиты Флоры" - остаются для меня одними из сладчайших впечатлений нашего мира. Я таю от гордого и печального взгляда верблюда, я чувствую глубокое родство с медведем и зеброй. Голодная собака, брошенный кот - для меня нет горше существ. Мне пришлось однажды в голодный год зарезать курицу - я люблю мясо, я люблю кровавый бифштекс, не понимаю вегетарианства и не вижу непоследовательности в этом: цель моя не в том, чтобы завязать концы, а в том, чтобы развязать узлы. Громадная, неописуемой красоты бельгийская овчарка песочного цвета, с обведенными чернью глазами, принесла мне в зубах полумертвого от страха большого цыпленка, рыжего в коричневых подпалинах. Было воскресенье, Франция, октябрь 1941 года, и Оля (погибшая впоследствии в Аушвице) говорила, что кормить приезжающих из Парижа четырех гостей совершенно нечем и что она уходит в лес искать грибы, чтобы испечь пирог с грибами. Фермерша, продавшая накануне все свое масло и кадушку солонины немецким солдатам (платившим радужными французскими деньгами, печатавшимися во Франкфурте в количестве неограниченном), отказалась продать мне что-либо, считая, что с немцами дело иметь вернее, чем с русскими, - немцы стояли тогда под Москвой. Я остановилась в саду, под посаженными нами два года тому назад грушами (которые, как я слышала, теперь, через двадцать лет, дают ежегодно большой урожай берре александр), смотрела с тоской вокруг себя и соображала, чем я буду кормить голодных парижских друзей, которые проедут на велосипедах 30 километров. В это время появился Рекс с курицей. Он принес мне ее с соседнего луга и положил к моим ногам. Я схватила ее за лапки, побежала за топором, раскачивая ее на бегу вниз головой, и на том пне, где мы пилили дрова для печурки, ударила курицу топором поперек шеи. Она трепыхнулась под моей рукой два раза, и все было кончено. Рекс стоял и смотрел, серьезно и внимательно. Он был горд собой, и он был прав. И хотя я в первый раз в жизни убила живое существо, я тоже была права. Он пошел на преступление ради меня. Я пошла на преступление ради Оли и друзей. Он любил меня, как я его, и с того дня как будто стал любить меня еще больше.

Но церковь ничего не сказала о зверях, она забыла о них. Вообще же от принесенного в мир нового было много крови - не соответственно этому новому (все главное, важное, высокое было уже сказано ранее). Зато мало что и изменилось за двадцать веков: социальной стороны жизни христианство не коснулось, и если человек изменился в наше время в сторону жалости-прощения-забвения-отказа от выпячивания денежного благополучия, в сторону общей нивелировки в доброте и считает ложь, месть, лесть, злость и зависть чем-то неприличествую-щим человеку, то это сделала демократия: покупательная способность, свобода печати, всеобщие выборы, отсутствие военных парадов и многое другое, что для одних, быть может, потеряло "аромат новизны" и получило "оттенок прагматизма", а для других не соответствует принципам диалектического материализма, но что мне было, есть и будет дорого и без "аромата", и не подпертое Энгельсом.

Назад Дальше