Утром мы возвращались в Оулу, олени оставались теперь по левую сторону, и мы уже не останавливались возле них. Что увидели, то увидели. Вечером мы вылетели обратно в Хельсинки, Успенский и я. Еще день, и затем Успенский должен был возвращаться в Москву. А к группе снова присоединился Мартти, триумвират заработал. Но и время было на исходе, от визита оставалось лишь несколько часов пребывания. Тем не менее Успенский не выглядел очень печальным.
В гостиничном номере, когда вещи были собраны, он вдруг сказал, что теперь нам нужно тихо посидеть минутку. Мы сели там все трое, погрузившись в размышления и покачивая головами, как лошади. Это был якобы старинный русский обычай перед дорогой. Во время этого молчания мы могли думать о чем угодно: возможно, о том, что еще встретимся, что все прошло хорошо, возможно, и о чем-то другом. А также о том, что сейчас мы расстанемся. Загадывать о будущем было бессмысленно: может, мы еще увидимся, а может, и нет. Да нет, конечно, мы увидимся, в крайнем случае мы, финны, приедем в Москву.
Тем временем момент молчания миновал. А другой не наступил. Потому что когда мы прибыли на вокзал и поезд уже ждал на путях, Успенский захотел сразу в него влезть. Никаких особенных прощаний, никаких больше речей, он такого не любил. Слова прощания уже были сказаны в гостинице, и этого хватит, он говорил быстро и попросил, чтобы мы не стояли на перроне, а тут же исчезли. Увидимся опять, если мир позволит.
Первый визит Успенского запомнился мне именно в фотографиях. Фотографиях, которые все еще возвращаются из-под каких-то наслоений и начинают двигаться и говорить, возвращая молодого Эдуарда и еще более молодого меня. Ибо тогда мы были молодыми, и было нам, наверное, меньше сорока. Какое в этом возрасте тогда было ощущение всемогущества, были желания, стремление к новизне, попытки! Один лишь облик и личность Успенского подтолкнули меня опять штудировать русский с новой силой. Я даже некоторое время походил на курсы при культурном центре Советского Союза, но главным образом продолжал изучение самостоятельно. И это не все: теперь я старался в каждой своей поездке в Россию связаться с Успенским. Начавшееся в «Ваакуне» обращение на ты уже стало естественным. Чувство дружбы было истинным: меня радостно встретили, когда в следующем 1978 году я снова был в Москве. Так я оказался в мастерской в одной из московских высоток. А где же еще я мог оказаться?
Успенский был для меня все больше Эдуардом. Этикет требовал отчества и требует до сих пор: Эдуард Николаевич – Ээту сын Николая. Так в России к нему обращались даже лучшие друзья. «Тыканье» было и по-прежнему остается редким. Иногда, правда, некоторые называли его ласково и фамильярно просто Эдиком. «Эдик, слушай…» И эта форма обращения к нему постепенно вошла у меня в обычай, как и финское уменьшительно-ласкательное имя Ээту, которое понравилось и самому Успенскому. Он, пожалуй, не знает, что это имя связано кое-какими корнями даже с Рюмю-Ээту, но лишь отдаленно (Рюмю-Ээту – «Ээту-Гром» или «Ээту-Разгул» – персонаж комиксов 1930–70-х гг. художника Эркки Тантту – дюжий сильный мужчина, совершающий почти сверхчеловеческие деяния и на поле брани, и на мирном поприще, не выпуская трубку изо рта. Ему покоряются и природные стихии). А если он и был «человеком-разгулом», так с тех пор прошло время, это уже прошлогодний снег. Все, что мы пережили и испытали, только крепче связывало нас друг с другом.
5
С годами мы начали узнавать друг о друге все больше. Я понял многие вещи, в том числе и то, что его жене Римме не нравилась нынешняя жизнь Эдуарда; не нравилось, что тот писал книги и общался с разными богемными компаниями. На такое отношение Риммы могло повлиять и то, что Эдуард не был писателем покорным, ладящим с истеблишментом. Статуса не имел – разве только в глазах других, подобных ему. Честный труд означал труд инженера; писательское ремесло связывало ее мужа лишь с хулиганами и пьяницами. Возможно, и я был из их числа? Меня Римма, казалось, все-таки одобряет, наверное, потому, что в городе я бывал лишь несколько раз в году. Поэтому мы могли с Эдуардом тусоваться вместе и общаться также и семьями.
В коробках отыскиваются фотографии и на эту тему. Вот мы, ради разнообразия, на московском Птичьем рынке. На Римме даже красивое черное кожаное пальто, хорошая кожа, стильная и дорогая. Наверное, было приобретено на авторские гонорары за мультфильмы и театральные постановки и благодаря связям. В этом была хорошая сторона ситуации; писатель имел связи. А Эдуард одет в куртку с капюшоном на хорошей подкладке. Таня, единственный ребенок, ходит в своем красном, она немного похожа на шотландку, эта девочка лет десяти. Фотографии не датированы, и воспоминание мое лишь приблизительное.
Но мы тут определенно стояли. На Птичьем рынке продавались прежде всего птицы, но также и собаки, и кошки, и даже нутрии.
Нутрия? Что это такое, вынужден был я спросить. Это оказался болотный бобр, большое, забившееся в угол коробки несчастное существо. На одной фотографии я вижу даже серого попугая-жако.
Может быть, это именно тот самый, которого Эдуард много позже купил на мои авторские гонорары, – сам Стасик?
Так что я, как писатель, годился, потому что объявлялся лишь изредка, но весь этот остальной литературный мир был для Риммы мукой. Эдуардa все время тогда уводили, он пропадал и приходил домой, когда придется. Да и тогда часто вместе с друзьями. Хватало разговоров, откупоривались бутылки. И вот казавшаяся дружелюбной госпожа Римма, говорят, нередко превращалась просто в раздражительную и злую бабу. Или даже бабу-ягу. И тогда было не до шуток.
Она была ревнивой, и ей не нравилось, что Эдуард работал в том числе и с женщинами. Никакого повода для этого Эдуард, однако, не давал. Ситуация обострилась, тем не менее, до такой степени, что Римма однажды схватила телефон и швырнула его в ванну, где мылся Эдуард. Этого было достаточно. Эдуард перебрался сначала в мастерскую, а затем к Толе на Фрунзенскую набережную, где тот жил с матерью. Мать переселилась к одинокой соседской вдове, а Эдуард получил комнату матери. Вместе эти две женщины заботились о «своих мальчиках», и жизнь Эдуарда опять вошла в свою колею. Он вспоминает это время с особенной теплотой.
Этот переезд еще немного впереди. Писательская жизнь была горячей, и, к счастью, работы тоже хватало, потому что профессия стала для Эдуарда каждодневной. Месячный оклад инженера остался в прошлой жизни. Теперь он жил тем, что попадало в руки: писал, выступал на радио, а позднее – и на телевидении, что больше всего приводило Римму в ярость, потому что именно там женщин работало множество. Эдуард писал скетчи, получал авторские гонорары за спектакли и мультфильмы. Кино и театры были по какой-то причине в Советском Союзе отдушинами искусства – наряду с классической музыкой. А литература и изобразительное искусство под особым надзором. Но даже оказавшийся в тени писатель мог жить, если был в состоянии направить свою творческую энергию на инсценировки. По-настоящему популярными в России, благодаря показанным по телевидению мультфильмам, стали крокодил Гена и Чебурашка (по-фински Muksis), что я по мере своих приездов начал потихоньку понимать.
Книжку мы получили, и Мартти ее перевел, но в Финляндии Гена так никогда и не стал любимцем, сравнимым с Дядей Федором. В Советском Союзе и с этим было тогда иначе. Изображения Гены и особенно Чебурашки можно было увидеть повсюду, от стен детских садов до магазинов и вывесок киосков. Если в сотне кукольных театров шел спектакль про них, мелкий копеечный ручеек мог разрастись в приличную полноводную реку. Чебурашку из книги про Гену знали все, хотя саму книгу было не достать. Откуда же популярность? Именно из-за мультфильмов, которые показывали по телевидению.
Эти персонажи засели в сознании людей настолько, что пьяницы просили в винном магазине для своих первоочередных нужд именно одного «Чебурашку»: это была маленькая бутылка водки, четверть литра.
– Девочка, дай Чебурашку.
Ею не делились, она выпивалась из горла в момент. А вот поллитровку распивали за дверями магазина на троих. Собутыльники для этого подыскивались на языке жестов. Когда засовывали руку под борт пиджака или пальто и выставляли наружу один палец, это означало: я один и жажду, нужны еще двое. Когда два пальца – теперь недостает уже только одного. И компания подбиралась всегда. Поучаствовавший в приобретении бутылки деньгами выпивал свою долю залпом тут же перед магазином. Разметки на боку бутылки не делались и выпивку не отмеряли. Профессионал есть профессионал. Каждый доверял в этом способности товарища к оценке объема.
А затем расходились кто куда – даже не по домам, а по подобиям домов, отдыхать после тяжелого трудового дня и поглощать прочий провиант.
Это могло бы показаться легендой, если бы я своими глазами не видел и ушами не слышал этого, стоя в очереди в винный магазин в городе Калинине, позднее опять ставшем Тверью.
Постепенно я познакомился с друзьями Успенского. Их что было, что не было – то есть, настоящих друзей. Среди них были писатели, но больше художников. Вот Виктор Чижиков, Витька, был другом подлинным. Настоящий художник и настоящий человек, он иллюстрировал детские книги.
Чиж, как его чаще всего называли, сделал иллюстрации к произведению Успенского «Вниз по волшебной реке» по мотивам русских народных сказок. Это ласкательное прозвище «Чиж» – значит и по-фински «чиж», поэтому в подписи Чижа было и есть небольшое изображение птички. Решение об издании книги «Вниз по волшебной реке» в издательстве «Отава» было на очереди, хотя именно иллюстрации и вызвали сомнение – это была сплошь четырехцветная печать, и она взвинтила бы цену детской книги. Но мы хотели продолжить публикацию произведений Успенского. В переводе на финский вдобавок к «Дяде Федору» и «Гене» вышла теперь и забавная книга про человечков, живущих в радиоприемниках и часах, под названием «Гарантийные человечки». С иллюстратором ее и «Дяди Федора», Геннадием Калиновским, я также успел повстречаться.
С Калиновским не мимоходом я виделся только один раз, но встреча осталась в памяти. Это был совершенно особый человек, на лице которого читалось все пережитое и испытанное. Четкая черная линия его рисунка была проста, но невероятно симпатична, и она жила; живет и до сих пор. Я говорю не о манере, а о стиле. Когда своеобразно и вольно переведенного Успенским «Господина Ау» начали готовить к публикации, я, естественно, попросил в иллюстраторы Калиновского. Он взял мои рисунки, изучил их и сделал на их основе свои. Более замечательного Ау трудно найти; никакой другой зарубежный иллюстратор не смог даже приблизиться к этому.
Когда мы встретились, Калиновский рассказал, как работает. Он с удовольствием сидел в темноте и обдумывал имеющуюся на руках иллюстрацию, «вырабатывал» ее из… сумрака. И когда иллюстрация представала в воображении, он зажигал ожидающую на столе рабочую свечу и быстро зарисовывал увиденное на бумаге.
Затем он опять задувал свечу и оставался в своей темноте ожидать рождения следующей иллюстрации.
Последующих «Дядей Федоров» Успенского иллюстрировали уже самые разные художники. Но в издания для Финляндии иллюстрации по-прежнему специально заказывались у Калиновского. Это радовало пожилого художника, обедневшего и забытого новым и любящим всякую яркую дрянь временем. Пара «Дядей Федоров» еще не переведена, но иллюстрации к ним уже не смогут выйти из-под его пера, потому что весной 2007 года я узнал, что Калиновский умер. К счастью, в Финляндии нашлась иллюстратор Салла Саволайнен, которая оказалась способна сделать то же, что Калиновский в свое время в своих иллюстрациях к «Господину Ау» сделал для меня.
Услышав о кончине Калиновского, я вспомнил, как близко от смерти он уже раньше, по его рассказам, бывал. Сразу после войны Калиновский спутался с русской преступной группировкой «Черная Кошка». Она приказала ему совершить убийство: такое деяние накрепко привязало бы начинающего преступника к банде. И тогда Калиновский струсил, то есть образумился, и подался в бега, укрылся. Поэтому ему и был вынесен приговор о расправе, ведь он слишком много знал. Но найти его не могли, да и время постепенно переменилось, банду ликвидироали, а ее участников посадили. Вот так он и остался в живых. Все это Калиновский рассказывал мне, вспоминая о прошлом, с присущей ему медлительностью…
Наставником и учителем Успенского был Борис Заходер, которого я тоже встречал. В окружении Эдуарда было много единомышленников и сверстников, были писатели помоложе, которые своими путями искали место под солнцем. Если человек вступал в партию, он получал такое место. Один из них, Сергей Иванов, в конце концов вступил, да еще и совсем незадолго до крушения коммунизма. Он строил расчет и в расчете ошибся. А Успенского такое продвижение по лестнице власти никогда не интересовало, настолько это было против его натуры.
Карьера по-фински – ura. Ura не досталась, но все-таки ему настоящее ура! К счастью, Эдуард выдержал стрессы, создаваемые сообществом, в котором он жил.
Каждый приезд приближал меня и к Эдуарду, и к той России, которая проглядывала за наспех сколоченными потемкинскими кулисами Советского Союза. Фамилия Потемкин, хотя и писалась так, произносилась «ПАтЁмкин», все было именно вот таким образом, немножко иначе, чем казалось сначала: как написание и произнесение. Хватало и стабильного, Россия начала означать для меня Успенского. В Москве и в Подмосковье Эдуард был ведущим, а я ведомым.
Первые приезды часто были ориентированы на два города в окрестностях Москвы: Звенигород и раскинувшийся вокруг Троице-Сергиева монастыря Загорск (ныне Сергиев Посад) – обветшалый городок. Особенно в Загорск Эдуард возил меня явно с удовольствием. Возможно, потому, что путь был не слишком долог, и потому, что ему нравилось за рулем, а время таким образом пролетало веселее. Да и потому, что в тех краях находился один приличный ресторан.
Машина двигалась на бензине, а человек на пище. Но даже в советское время в Загорске функционировал помимо трактира настоящий монастырь, в котором можно было увидеть толстого попа (почему-то все виденные мной православные священники были действительно жирными и не страдавшими отсутствием аппетита) и бабушек – старушек у стены и в церкви, тихих и неподвижных – как во сне, – лишь изношенная жизнью рука медленно и механически поднималась и время от времени совершала крестные знамения. Те, кто немного пободрее, держали в руках бидоны и кувшины, они набирали в них благословленную святую воду.
Для чего они такие объемы воды употребляли, не знаю.
Однако я увидел тогда нечто уникальное, по крайней мере, я до сих пор помню увиденное. Бога в Советском Союзе не было, религия была суеверием и предана анафеме, но тем не менее один этот монастырь мог вести подготовку новых батюшек. Почему? Неужели руководители страны все-таки были верующими, тайком, как бы на всякий случай? В Загорске из-за этого самого монастыря бывали туристы, которые приносили городу кое-какие денежные поступления.
Мы бывали и в других местах, аппетиты росли, разрешений на хождение мы не спрашивали. Часто мы ездили уже на машине посмотреть именно запрещенные для иностранца места. То дело было в местности, которая была слишком поблизости от военных территорий, то в огромных дачах, которые Сталин настроил для академиков и прочей элиты: в стране равенства одни свиньи были более равны, чем другие. Оруэлл был, разумеется, прав и в этом.
С годами новые города отыскивались все дальше, как, например, Ростов Великий, в кабаке которого я увидел больше клиентов, буквально, на земле – на земляном полу, – чем в очереди за выпивкой. Какой-то халдей (официант) поднимал людей в вертикальное положение, а другие помогали товарищам встать обратно в хвост и ждать, когда подойдет их очередь. Пиво было на вкус, как и сейчас. Прибрежные лодки были все одинаковые, зеленые и склепанные из листового железа. Монастырское укрепление – кремль – был потрясающим. Нашелся местный художник, чьи картины, изображающие одну маленькую церквушку и прибрежный пейзаж, до сих пор висят на стене раздевалки нашей сауны.