Он вдруг покрылся внеурочным потом и сел на ковер: бренчало пианино за тысячи миль и за шестьдесят восемь лет; апрельский рэгтайм наигрывали коричневые пальцы, дымился сумрачный лесопарк...
Потом он бежал по парку – свалявшиеся листья, короста старого льда, полуистлевшие косточки мелких животных... отчетливые, но неуловимые очертания гениальной формулы, формулы его жизни, витали между стволов, и он проникал это утреннее созвездие, туманность трескучих ягод и думал все тридцать пять минут новозеландского бега: что же произошло в его квартире? Осень сейчас или весна?
Тезка летел за плечом, а верный сенбернар бежал у ноги, фигуры таких же мужчин с собаками у ноги и с любимыми птицами за плечом мелькали в лесопарке, словом, и здесь все было, как обычно, но счетчик пульса показывал сегодня тревожную цифру, и гемоглобин, подлец, не очень– то активно насыщался кислородом.
В квартире от северных окон к южным и обратно гуляла волна пахучей влаги, прелых воспоминаний – неужели все это еще живо?
– Эрка, ты опоздал сегодня на одну минуту сорок восемь секунд, – услышал он веселый голос жены.
Веселый голос жены. Вот чудеса. Таким тоном она говорила с ним много лет назад, в хвойной юности, когда каждый день был продолжением любовной игры и каждая ее фраза, начинающаяся с «Эрка, ты...», означала лукавую западню, приглашение к фехтованию, нежную насмешку. Уж много лет она не говорила так, а «Эрик» в ее устах давно уже звучал как Эрнест Аполлинариевич.
Это какие-то флюиды, догадался академик. Где-то по соседству вываривают в цинковом тигле толченый мрамор с печенью вепря, и зеленый дух философского камня, соединяясь с кристаллами осени-весны, отравляет сердца. Другой бы на моем месте, менее толерантный человек, безусловно заявил бы в домоуправление.
Морковников понуро поплелся в ванную, на ходу стаскивая кеды, джинсы и свитер, и даже не полюбовался мелькнувшей в зеркале стройной своей фигурой. Странное чувство прощания вдруг охватило его на пороге ванной. Жена что-то говорила веселым голосом, кажется, что-то о сыне, которого сегодня удалось спровадить в школу, но он не слушал. Он обвел взглядом «огромность квартиры, наводящей грусть» и вдруг увидел в коридоре за телефонным столиком качающийся контур любви, легкий контур, похожий на «формулу жизни», созвездие винных ягод, просвеченных морозом и соединенных еле видимым пунктиром. Его квартиру посетила любовь!
Ему показалось даже, что протяни палец, и он ткнется в упругое желе, он сделал было шаг, но в следующий миг – о эти следующие чередой миги! – конгломерат исчез, отнюдь не испарился, а проник в другую сферу, кажется, на кухню, ибо оттуда донесся веселый голос жены: «Надежды ма-а-а-ленький оркестрик...» Поет!
Быть может, вся эта чертовщина есть легкий приступ малокровия, короткое пожатие авитаминоза? Морковников вонзил в икроножную мышцу иглу «медикануса» – автономного филиала своих знаменитых часов. Все стрелки колебались в пределах нормы.
Жена поет. Это вызов? Неужели что-нибудь проведала? Аделаида? Моник? Анастасия? Чиеко-сан? Присцилла фон Крузен? Эрнест Аполлинариевич никогда не влюблялся и много лет уже поддерживал с противоположным полом только дружеские, научные и спортивные связи. Главное, не терять самообладания. Во-первых, может быть, жена просто так финтит, прощупывает, а во вторых, возможно, все это липа, дешевый розыгрыш коллег или, на крайний случай, непредвиденный скачок взнузданного организма.
Жизнь коротка, а музыка прекрасна.
Академик стоя пил кофе, поглощал крекеры с яйцом, весь затянутый, международный, с фальшивой оптикой на глазах, и зорко посматривал на жену, а та не обращала на него ни малейшего внимания.
Вновь появился этот дурацкий фантом, студенистая масса, тревожная, как «формула его жизни». Теперь она колыхалась за холодильником «Мисандерстендинг», хотелось крикнуть Эрнесту – чистейшее недоразумение, я ни в кого не влюблен, у меня все в порядке.
– Чай вдвоем, – вдруг запела жена песенку их молодости и заблестела глазами мечтательно и лукаво, как в то далекое влажное десятилетие.
Чай вдвоем,
Селедка,
Водка...
Мы с тобой вдвоем, красотка!
Чай вдвоем,
Сидим и пьем,
И жуем!
«Как? – встрепенулся Морковников – Что это такое?» Да ведь эта песенка, и блеск в глазах, и веселый голос нынче не имеют к нему никакого отношения. И то, что пришло сегодня в его дом, любовь – не любовь, но ИЗМЕНЕНИЕ, касается его, хозяина, лишь косвенно ОНО ПРИШЛО К НЕЙ – К ЖЕНЕ – вот так история!
Внимательный взгляд на жену потрясенного академика обнаружил пожухлость кожи вокруг глаз и еле заметное, но очевидное отвисание щеки, мешковатость брюк, рваность и заляпанность свитерка. Давно не крашенные волосы жены являли собой пегость, но вместе с тем пегий этот узел был тяжел и еле держался на трех шпильках, грозя развалиться на романтические пряди, и серую грязную джерсюшку трогательно поднимали маленькие груди, и плечико торчало в немом ожидании, а глаза были далекими и серыми, далекие и шалые глаза.
Он ушел.
«Так, значит, это она влюблена? Я чист, научен и строг, а у Луизки-гадины рыльце в пушку. Ай-я-яй, неужели слевачила? Неужели я рогат?»
Морковников вновь покрылся внеурочным потом под всей своей европейской сбруей и тут после короткого мига глухой и пронзительной тоски понял: ничего она не слевачила, ничего он не рогат, все гораздо хуже, все это имеет к нему лишь КОСВЕННОЕ отношение.
В следующий миг – о эти миги, следующие чередой! – еще более неприятная и тяжелая мысль посетила академика: быть может, в этой квартире главная жизнь – не моя, а ЕЕ, вдруг моя лишь подсобная, нужная лишь косвенно, лишь иллюстративно?
Да, фигу, фигу, право же, бред, я – мировой математик, право же, что для меня все эти кухни и кресла и даже постель, все эти ваши запоздалые влюбленности и негритянские романсы, когда в фиолетовой сигме кью еще плавает в полном неведении косая лямбда трехмерного эвклидового пространства,
черт побери, а промышленные отходы технической революции продолжают развитие террацида, и, кстати, вы, мальчик, могли бы не швырять на панель обертку мороженого, есть специальные урны – для сбора нечистот и упаковочного материала, а вы, гражданин, моя ваше авто порошком «Кристалл», должны знать, что химические сливы загрязняют реки, нет-нет, я ничего, вы мойте, но только не забы... а вы, мадам, прошу меня простить, вот эти ваши баночки, скляночки, флакончики, стаканчики, пластмассовые патрончики, обломки гребешков, шпильки, фольгу, тампончики и примочки.
– Вам чего, товарищ? Вы чего вяжетесь? – с удивлением, но не враждебно, а скорее с интересом спросила дама, размахнувшаяся на пустыре мусорным ведром.
– ...вот эти ваши яичные скорлупки и сметанные, а также жировые сливы с комочками пищи, целлофановую кожицу вареных колбас, и надорванные парафинированные пакеты, и, наконец, клочки коротких, явно не ваших волос, мадам.
– Чего-чего? – темнела дама лицом и оранжевыми волосами, потому что на нее набегала в этот момент злая тучка.
Она стояла повыше Морковникова на горке кирпича, и ветер трепал ее необъятные брюки маскировочного рисунка, лепя мгновениями из них могучие и не лишенные аттрактивности ноги.
«О Прометей, вот она, Брунгильда, Неринга, мать атаманша! Отдохнешь ли, кацо, в ее лоне после долгой кровавой дороги?» – подумал Эрнест.
– Я только лишь, мадам, имел в виду трудности концентрации личных отходов для дальнейшего уничтожения, – пролепетал он – Не затруднит ли вас продвинуться на двадцать метров вон к тем мусорным контейнерам?
– А-а! Я думала, вы по делу, – она разочарованно вздохнула, – а вы не по делу.
– Я, мадам, шестой вице-председатель комитета ЮНЕСКО по террациду, – сказал он.
– А-а, – зевнула и потянулась она. – Вы из ГорСЭСа, товарищ? Тараканщик? – Она засмеялась и пошла к бакам, помахивая ведром, огромная и задастая, но какая-то легкомысленная.
Морковников смотрел ей вслед, и странные воспоминания одолевали его. «Никогда никому не скажу, что в пятом классе получил за контрольную по алгебре „пару“. Да, у меня есть тайны, но я не считаю себя преступником. Посмотри, Прометей, она зевает и потягивается, а в голове у меня возникают юные прелести гиревого спорта».
Ночная горячая колбаса
(второе письмо к Прометею)
Да, несколько лет назад в ночь со вторника на среду я ел горячий вурстль на Кертнер-штрассе в ста метрах от правой ступени собора Сан-Стефан.
Я ел без всяких особенных причин, а просто потому, что хотел есть, и мазал свой вурстль сладкой горчицей, а на немецкие шутки ночных девушек, собравшихся у палатки, я, клянусь Артемидой, не отвечал.
Да, ты, Прометей, тогда проезжал мимо на велосипеде и долго на меня смотрел своими черными глазами, но я сделал вид, что тебя не заметил, душа лубэзный. Я знал, что ты скрываешься и выдаешь себя за уругвайца и что велосипед у тебя прокатный из «Луна-парка», но я не окликнул тебя и не предложил тебе помощь. Напротив, я перевел взгляд на собор Сан-Стефан, покрытый вековой плесенью, которая так чудесно серебрится под луной. Ты знал, что я тебя увидел, и я знал, что ты знаешь, но что я мог поделать, Прометей, ведь в эту ночь мне нужна была помощь Олимпа.
Да, батоно, в ту ночь я ненавидел. Я вспоминал все раз за разом, с каждым кусочком вурстля в меня вливались горькие воспоминания.
Она была зубрилой и училась на факультете славянской филологии Годдем, цум тойфель, рекутто рекутиссимо, обречь себя на прозябание в затхлом пакгаузе филологии, да еще не просто филологии, а какой-то отдельной, германской, славянской, романской! И это вместо того, чтобы плыть в бескрайнем серебристом океане чистого Логоса, уповая на свою отвагу, на шест своего интеллекта, уповая...
Извините, говорила она, графин подслушивает, и вешала трубку. Она снимала комнату у графини Эштерхази. Ах, генацвале, это повторялось каждый вечер. Вот они, результаты филологического образования: не знать разницы между графиней и графином и обращаться на «вы» к желанному, ненаглядному «ты».
Я ненавидел графиню Эштерхази с ее папильотками, веерами, с ее родинками и декоративными собачками. Милый друг, вот моя страшная тайна – я ненавидел человеческое существо!
Позволь мне высказаться до конца, ведь я не Раскольников, а она не процентщица, однако в голове моей теснились мысли о высылке «графина» из города под предлогом борьбы за окружающую среду или о сведении ее к нулю посредством простейшего рассечения бинома Фостера через
Эрнест Аполлинариевич огляделся. По главной улице к Железке торопились его товарищи, бывшие «киты», а ныне доктора и членкоры, торопились и нынешние ребята, их ученики, смурной народец, вдали кто-то ехал на велосипеде, полыхая костром черной шевелюры. Увы, это был не Прометей, явно не он.
Вот так и я буду спешить, умиленно подумал академик, вот сейчас и я так же заспешу вместе с моими товарищами, моими соратниками, единомышленниками, рыцарями нашей родной Железочки, которая нам всем дает... Что она нам дает? Все!
Пойду сейчас и лекцию шарахну в «Гомункулюсе» по проблеме «Северо-западного склонения супергармонической функции». Вот обрадуются ребятишки, они ведь любят наши с тобой встречи, кацо. Пойду потом и сяду в кабинете и всю международную почту смахну в корзину, соберу семинар, почешем зубы, глядишь, до ночи и просидим, а там, глядишь, Великий-Салазкин придет с горшком плазмы или с твердым телом, или Павлик притащится для расшифровки генокода какой-нибудь болотной цапли... Так, глядишь, до утра дотяну, а там гимнастика, прием пищи, разное... А домой я вообще не приду, пусть она там поет со своим облаком, пусть пьет с ним чай.
– Лабасритиснгуенвуенчи, синьор Морковников, ю эс эс ар сайентист энд споксмен, одним словом – доброе утро, старик!
Дивную эту фразу произнес велосипедист «не-Прометей», временно пропавший из нашего поля зрения, а сейчас стоящий перед академиком, словно огненный черт, одной ногой на тротуаре.
– А, это вы, Мемозов, чао! – вяло поприветствовал авангардиста академик.
– Чао нам и чаю вам! – гоготнул Мемозов.
– Что вы имеете в виду? – насторожился Эрнест.
– Да просто так, случайное созвучие. Сейчас ехал мимо вашего дома и слышу, Лу поет «Чай вдвоем». Неумирающая тема, право! И представьте, ту же тему вчера весь вечер наигрывал в столовой этот самый, ну, вы знаете, этот ваш здешний кумир – унылый саксофонист Самсик Саблер.
Эрнест Аполлинариевич снял очки, подышал на стекла и протер кончиком галстука, хотя никакой нужды ни в протирании, ни в дышании, ни в снимании, ни даже в ношении очков не было. Жест этот, протирание очков, типичный по кинематографу жест придурковатых академиков, когда-то всех смешил, но постепенно стал привычкой, даже своего рода нервным тиком. Что за черт, этот чужак, несимпатичный пришелец, уже называет мою жену «Лу», то есть так, как ее называют пять-шесть людей, не более, – ну Пашка, ну Наташка, ну сын их Кучка, ну В-С... Эрнест надел очки – настоящий, заметьте, «Полароид»! – и немного успокоился. «Сейчас осажу нахала».
Мемозов, левой рукой борясь с развевающейся гривой, правой держа велосипед, в оба глаза с удвоенной насмешкой всматривался в академика.
– Да, знаете, уже мыли тарелки и стулья переворачивали, а он все ходит со своей дудкой и все импровизирует. Я задержался вчера в столовой, оформлял одну идею, писал, считал, проигрывал в уме и поневоле слышал игру этого Самсона. Знаете, манера покойного Клиффорда Хоккера, но что-то есть свое, физиологическое. Я даже придумал – не рано ли списывать на помойку наш старенький джазик? Вы знаете этого Самсика? Такой весьма, весьма подержанный уже тип, но, должно быть, и не лишенный... вы знаете?
– Да кто ж здесь не знает Самсика? – грубовато буркнул Морковников.
– ...не лишенный, конечно, определенного сексапила для дамочек особого сорта. Не находите?
Академик салютнул ладошкой и пошел прочь, но велосипедист некоторое время еще ехал за ним вдоль тротуара, заканчивая рассказ.
– «Ого, – говорю я этому вашему Самсику, – а ты сегодня в ударе, в свинге. Влюблен, что ли?» Вы знаете, Морковников, многие толковые люди не отказывают мне в парапсихических способностях, но в данном случае я спросил вполне простодушно, а попал в точку.
Эрнест, до этого момента маршировавший «равнение направо» – то есть прочь! – теперь сделал равнение налево, то есть на велосипедиста, и так теперь шел с повернутым к нему, открытым и готовым к удару лицом, а Мемозов ехал, шаря по нему едкими гляделками и обводя его контур легким насвистыванием «Чай вдвоем».
– Ну, дальше, – сказал академик.
– Да ничего особенного. Саблер страшно смутился и тут же перешел на другую тему. Знаете, вот что «Every day I have blues». – Мемозов старательно вывел губами начало.
– Знаю, знаю, – торопливо прервал Морковников и немного продолжил тему: – А дальше?
– Потом произошло нечто странное, Морковников. На кухне упал поднос, плашмя на кафель, и звон его долго стоял в этой вашей кислой столовке, а когда он затих, Самсик сказал, глядя в темное и потное окно, в котором не было ничего...
– Жизнь коротка, а музыка прекрасна, – неожиданно произнес Эрнест фразу из своего сна, и Мемозов гулко захохотал, как будто бы оттуда – со стыка орбитальной реки и внутреннего куба.
– Именно эту фразу, дорогой мэтр, именно эту. Я вижу, вы тоже обладаете кое-какими парапсихическими талантами. Кстати, мой бесценный иммортель, я не унижу вас, если приглашу к себе на небольшое действо под названием Банка-73? Обещаю много интересного. Конечно, прихватите милую Лу, Самсик тоже будет. Значит, договорились. Дату сообщу дополнительно. Всего доброго. Искренне ваш. Мемозов.