Бирюза.
— О, озарение святое, снизойди! — молили певцы и поэты древней Месопотамии, и озаренье снизошло — все они остались без штанов, потому что озарение — один из способов освещения мрака: всем в одночасье становится ясно, куда идти, но при этом все чего-то лишаются — одни невинности, другие — благов и благости.
И на нас с Бегемотом снизошло озарение. (Я, кстати, тут же поинтересовался относительно штанов.)
Оно снизошло утром в пятницу, и душу сразу так затомило-затомило, потому что мысль озаряющая пока еще не до конца состоялась и какое-то время существовала в виде бледновато-клочковатом, но потом сразу раз! — и мы поняли, что не можем жить без бирюзы.
— Бирюза! — вскричал Бегемот. — Бирюза!
— Говорил ли я тебе, Саня, — обратился он ко мне тут же, от возбуждения сжимая до боли мой случайно оказавшийся рядом с ним большой палец правой руки, — что теперь мы будем заниматься исключительно бирюзой — этим благороднейшим из каменьев, измеряемых в каратах. Знаешь ли ты, что у меня есть технология производства бирюзы в несметных количествах. И мы прежде всего, конечно же, снабдим всю Армению этим богатством. У нас все армяне будут ходить с бирюзой. Они спать будут с бирюзой. Они жрать будут с бирюзой. Я бы даже на улицу запретил бы им выходить без бирюзы. Помчались!
Опять помчались!
Вы не знаете, почему русские люди всегда куда-то бегут, мчатся, распуская по воздуху слюни?
И почему русскому человеку можно пообещать что-нибудь, но не сделать, а потом пообещать ему еще что-то, еще более значительное, чтоб у него глаза на лоб полезли, и он опять поверит?
И опять побежит.
Почему в России нельзя спокойно сесть и положить в рот кусок варенной на пару лососины в белом соусе и,
обратившись в глубины своего существа,
наблюдать за тем, как она непринужденно растворяется,
уверенно теряет свои первоначальные очертания и в ней образуются плешины,
промоины,
легко ощущаются волоконца;
и во взоре твоем благодарном от всей этой ерунды сейчас же появится масло и то глубинное успокоение,
какое свойственно разве что только кустам бузины после дождя?
Почему у нас всегда так: только отправил кусок за щеку, как рядом обязательно оказывается некий запаршивевший от невзгод козел, доверху напичканный радиомусором, который говорит безо всякого умолку о налогах, бюджете, думе, парламентаризме, перемежая все это — «вам, конечно, будет небезынтересно» и «но мы-то с вами понимаем?».
Как хочется выловить в тарелке дробиночку перца и, придвинувшись к нему вплотную, — «простите!» — щелчком направить ему ее в глаз, лучше в правый, и с удовольствием необычайным по своей полноте наблюдать, как он задохнется от слез, заплюется, закашляет, а лучше забить ему в грызло обмылок или этот, как его, который разбухает, как груша, и заполняет, надеюсь, все помещение, как кляп какой-нибудь, и будет еще не раз то разбухать, то опадать, то разбухать, то опадать, пока не изольется душной Амазонией.
Я думаю, что это все из-за пассионарности.
То есть, я хочу сказать, из-за склонности этой страны к пассионарности.
Периодически встречаются тут несколько мудаков-пассионариев, и весь этот бардак начинается заново.
Все это — как шляпа по кочкам — пронеслось в моей голове, пока мы с Бегемотом бежали за бирюзой, и если с высоты птичьего полета посмотреть на то, как мы бежали, то многое, наверное, на этом свете нам должно проститься: столько в этом беге было наивной веры и надежды, а также — волглости, смачности, сочности.
И у Бегемота работали на лице все его мускулы, а взор его глаз — бесстыже чистых — был обращен чуть вверх, словно он наблюдает сошедшую с небес лепоту или зарю на вершинах деревьев.
Порой он прищелкивал языком, как вампир, порой улыбался, как дервиш, который уже видит танцующих гурий, а то вдруг останавливался и начинал говорить.
— Бирюза, — говорил он, — это соединение меди голубоватого и зеленоватого цвета, и ее можно варить из медного купороса или, лучше всего, из сливных вод, которые образуются как продукт различных производств. Подумай только, мы еще очистим город от тяжелых металлов! А потом все выпаривается и прессуется, а затем шлифуется. У меня есть такие шлифовальщики, которые даже из каловых камней сделают ожерелье!
И я смотрел на Бегемота, и уже видел на нем ожерелье из каловых камней, и вспоминал цитаты.
Я, знаете ли, неожиданно могу вспомнить цитаты. Например:
«Во время полового акта она имела обыкновение смеяться так бурно, что выталкивала член из влагалища».
Или:
«Они жили долго и кончали преимущественно в один день».
Или:
«Вместо рта взяла в глаз — еле выморгалась!»
Я не знаю, из каких они произведений, но считаю, что их нужно запретить.
Из соображений выспренней нравственности.
Именно выспренней!
Потому что у нас нравственность особого рода.
И поэтому ее нужно охранять.
А если ее оставить без присмотра, то она скоро полностью переродится в блуд и паскудство.
И когда я смотрю на Бегемота, мне все время приходит в голову мысль об охране нравственности.
И еще, куриные челюсти, в некоторые периоды своей жизни лицо Бегемота, срамота щенячья, вызывало в моей памяти лицо коменданта того славного военного городка, с которого и началась моя необыкновенная карьера. Что-то в них было общее, какая-то помесь ответственности с вихрем непредсказуемости.
Фамилия коменданта была Извергов.
Кстати, не помню ни одного коменданта с фамилией Цветиков, Розанов, Хризантемов. Обязательно — Извергов, Самохвалов, Спиногрызов.
Я впервые увидел его при заступлении в патруль.
Он нас инструктировал. Там было на что посмотреть: у него, прежде всего, надувалась шея, как у лягушки-быка перед вступлением в половые отношения, и голос, низкий, хриплый, казалось, легко извлекался из области вспомогательного таза.
Телом мал. Лицом красен.
Взором отважен.
И в движениях быстр, как краб на отмели.
Он говорил:
— Квадрат «Е»-еее! — и никто не посмел бы заявить, что он не знаком с этим квадратом.
И еще он говорил:
— Именно тут ожидаю появления множества самовольно шатающихся воинов-строителей. Они должны быть здесь! В камере! И если они не будут сидеть, то сидеть будете вы! — и никто не посмел возразить.
Он говорил:
— Гэ-о-мет-рия! Укладывать гробики! — и это означало, что снег с дороги следует располагать вдоль обочины аккуратными параллелепипедами, проще говоря, гробиками, по всем законам геометрии.
Вот так, расчудроны чудаковатые, а вы думали, армия у нас пальцами где попало ковыряет? Нет!
Армия у нас снег вдоль дороги укладывает и старается при этом, чтоб снег был белый, а не грязный, то есть затемненные места следует еще сверху свеженьким снежком припорошить.
Да-ааа… жизнь…
Как-то комендант стоял в Дофе и ждал, когда ему позвонят — там у дежурного по Дофу есть телефон — и сообщат, что послали бульдозер для того, чтобы убрать с центральной площади гигантскую кучу колотого льда, которую соорудил в середине предыдущий бульдозер.
Коменданту должны были позвонить с минуты на минуту, и он ужасно нервничал, дергался всеми своими чувствительными членами одновременно и поминутно обращался к дороге, а если звонил телефон у дежурной, успевал подскочить, до нее ухватиться за трубку и гаркнуть в нее:
— Ка-мен-дан-т!!!
— Ой! — говорили там. — Извините…
— Гм… — говорил он, — трубку бросают… — а там просто хотели у дежурной поинтересоваться какой, фильм в Дофе идет, и только трубка оказывалась на месте, как снова раздавался звонок:
— Ка-мен-дант!!!
И опять:
— Ой! Извините.
Так повторялось множество раз, пока он наконец не увидел, что где-то с горы к площади движется бульдозер, и он не выдержал и, пульсируя на ходу, побежал, скользя, спотыкаясь, навстречу этому бульдозеру, размахивая руками и горланя по дороге какую-то песнь горилы-самца.
А бульдозерист, заметив издалека, что на него бежит одичавший от переживаний комендант, от страха бросил бульдозер и удрал, утопая по пояс, в снежные сопки.
И теперь бульдозер сам шел на площадь, и, когда комендант добежал до него и обнаружил, что внутри никого нет, он принялся прыгать вокруг и орать уже бульдозеру:
— Стой, еб-т! Стой, блядь! Как же здесь нажимается, а? Эй! Кто-нибудь!
Но никого не потребовалось.
Тот бульдозер остановился только тогда, когда уперся в эту гору льда, сделанную предыдущим бульдозером.
Там он и заглох, железное чудовище.
А еще мы видели коменданта на парадах и на строевых прогулках.
Весна, воскресенье, солнце, теплынь — а у нас строевая прогулка.
Мы идем строями — экипаж за экипажем — в поселок, чтоб там походить кругами по дорожкам, создавая своим строевым шагом строевую красоту, а впереди нашего строя на машине с тремя мегафонами наверху едет комендант.
Он таким образом очищает перед нами путь.
А очищать не от кого, поскольку утром в поселке еще никого нет — никто не проснулся, улицы пусты.
И для кого мы тут ходим, непонятно, а дорога идет под горочку — справа кювет, слева — откос, и тут из-за дома вылетает на трехколесном велосипедике крошечный мальчуган и, отчаянно крутя педали, пристраивается перед машиной коменданта, и теперь все мы, и машина коменданта в том числе, приобретаем скорость движения этого крохотного велосипедика.
Какое-то время так и движемся, а потом комендант начинает очищать нам дорогу.
— Мальчик! — говорит он сразу в три мегафона так, что просыпаются горы. — Ма-ль-чик! Принять в сторону!
А парнишка уже понял, что он сделал что-то не так, и отчаянно крутит педали, но от страха не может свернуть в сторону и по-прежнему едет впереди нашей процессии.
— Мальчик! — не выдерживает комендант. — Мальчик! Ма-ль-чик, еб твою мать!
И тогда мальчишка резко выворачивает руль и летит под откос — мальчик-велосипед-мальчик-велосипед, — пока не достигает дна канавы, после чего ничто уже не мешает красоте нашего строевого движения.
Ах!…