– В древние времена, – тихо сказал он, – когда мир ещё не успел забыть, что он – плоть Родова, когда каждая былинка, каждая капля дождя, не говоря уж про птиц да зверей, Его жизнью дышали полною мерой. Тогда не было ничего, про что бы человек сказал "это". Всё было "ты". А изначально – и "Ты", ибо во всём зрелся людям Его лик. Мы, когда вершим обряд, в каждую вещь, в чару, в мёд, в нож – во всё призываем Его. Теперь – призываем. Когда-то Он был там всегда, и не надо было призывов, чтобы увидеть это. Вспомните сказки, что рассказывали вам матери, – не краснейте, я знаю, что вы их помните. Это не ущербность посвящения, как полагают иные неразумные, что оно не убивает той памяти. Ибо не должно оно убивать истину – а в сказках, где дерево, зверь и птица, и каждая былинка голос и разум имеют – память о древней правде. Всё – "ты", и всё – "Ты", хоть и тяжко нам, нынешним, вмещать память о том, но поскольку хоть на словах помним – благо нам. Пока воин относится к мечу, как к другу, а не как к куску железа, к коню, как к брату, а не как к двум парам лишних ног, пока пахарь просит прощения у пашни перед тем, как вонзить в неё лемех, и оставляет последний сноп нетронутым, чтоб духа ржи не оставлять без убежища на зиму. Чем больше для нас "ты", чем меньше "это" – тем больше в нас от Всеотца, от Того, Который Есть Всё – И Больше.
Хазары по-иному живут. Для них всё, что не есть они, всё, что не их племени – то, что для иных мёртвая вещь. Не "ты", "это". Чужой народ, чужая земля, чужие боги, чужая любовь, чужая ненависть – всё "это". Без души, без воли, без обычаев и желаний, без чести и бесчестия, что нельзя любить, нельзя уважать, нельзя договариваться – только использовать. В мёртвом мире живут они. И мертвечина их на том не останавливается, уже и на соплеменников начинают смотреть те, кого мнят хазары мудрецами, как на "это" – на "народ земли", "ам-хаарец", "чёрных хазар".
Беда же в том, что заразна эта порча. Помалу она проникает в души – особенно там, где мечом наёмным подчиняют себе хазары иные племена. Гибнут волхвы, гибнут воины, а селян и холопов становится некому научить, что не всякая Сила – Правда. И обманываются люди, перенимая хазарскую кривду. Ничто становятся для них сперва честь и обычаи, предки, родная земля. Только для себя, для семьи своей жить начинают. А потом – только для себя. И всё остальное для них "это" становится. Нет для них тогда беды – для спасения своей сестры на других беду навести. Ведь только сестра "она", а остальные – пусть вятичи, но всё-таки "это".
– Хватит! – звонко крикнул Мечша, заслоняясь рукой, словно малец, забыв, что он только отрок, забыв, что перебивает не старшего воина даже – волхва, перед которым склонялась в поклоне ведунья Мещера и опускался на колено сам Дед. – Я понял, понял…
Но на него не разгневались.
– Хватит, Мудрый, – попросил и Дед – такого напряжённого, окаменевшего лица большая часть из тех, кто сидел сейчас за столами, у старейшего обитателя Хотегощи не помнила.
Старый Доуло вновь со вздохом наклонил голову. Откуда же эти странные шрамы? Будто клевцом или сулицей голову проламывали – но даже отрок Мечша знал, что люди нечасто переживают и один такой удар, не то что девять. Да и лежали шрамы непохоже на боевые, а словно складываясь в некий узор.
Волхв поднял голову и поглядел на него.
– Хорошо, что ты испугался, отрок, – тихо сказал он, и пасынок Мечеслав, сын вождя Ижеслава, поразился его словам – как же может быть, чтобы испугаться было хорошо? А старик, называвший себя Доуло, продолжал, словно отвечая на его изумление: – Ты воин и сын вождя, может, и сам станешь вождём. Крепко запомни этот страх, сбереги его в своей душе, не позволяй ему умереть. Настанет день, и он может стать для тебя спасением – когда ты подумаешь о ком-то, как о "чём-то", об "этом", о том, что можно использовать и забыть.
Потом он оглядел молчавших вятичей и, тряхнув бородою, вновь придвинул на колени перевесившиеся было на бедро гусли.
– Что ж еще спеть вам, добрые люди?
– Спой про Игоря, – сказал вдруг Дед голосом человека, стряхивающего с себя недобрый сон. – Спой нам про Игоря, сына Сокола, спой про князя русов, под чьим стягом я ходил за Русское море, на Город Царей!
– Что ж, – помедлив, отозвался волхв-гусляр. – Стоит он того, чтоб о нем вспоминали песнями. Спою я о великом деле его: о полку, что водил он на печенегов – он, первый из Государей оседлых людей не на своей земле, а в степи одолевший кочевников, сотворивший то, что не под силу оказалось ни Александру-царю, ни Кесарю, которыми бахвалятся греки, греки, предавшие Богов, чья кровь текла в Александре, Богов, которым служил Кесарь. Слушайте!
Старик распрямился, закинул голову, прикрыв глаза. Занес расставленные пальцы над струнами – словно хищные соколы поднялись над лебединой стаей, готовясь упасть на добычу.
И пали на добычу ловчие птицы, и жалобно закричали под их клювами лебеди-струны.
Об Игоре, сыне Сокола, пели вещие струны лебедиными голосами. О том, что ум собрал волею, сердце отточил мужеством, навел полки свои храбрые на землю печенежскую за землю Русскую.
И глянул князь Игорь на светлое солнце, и увидел: от солнца тьмою всё войско его покрыто .
И сказал тогда князь дружине: "Братья! Разве не лучше погибнуть, чем быть данником у коганых? Сядем нынче на быстрых коней мы да посмотрим синего Дона! Пало мне на ум такое желанье, и знамение заступило – отведать синего Дона, преломить копье с диким полем! С вами, братья, или головы сложим, или Дона зачерпнём шеломом!
Не буря занесла соколов через поля – Игорь князь к Дону войско ведёт.
Не галки стаями летят к Дону великому – коганые печенеги побежали неготовыми дорогами, кричат телеги их в ночи, будто лебеди перепуганные!
Грянул гром – сам Дый-Перун подал голос с Древа Великого, велит послушати земле Хазарской – и Волге, и Посулью, и Поморью, и Сурожу и Корсуни!"
Мечеслав слушал и не мог наслушаться.
Это – было. Это было совсем недавно – люди, похожие на него и на его сородичей обликом, речью и верой, пусть и пришедшие из далёкого края – а то и сами вятичи не пришли в леса голяди, мещеры да муромы из неблизких краёв, а то не был древний князь Вятко Лехова рода? – не прятались от когани в лесах и болотах, выбираясь на вылазки, – шли в Дикое Поле войском. Птицы и звери разлетались и разбегались с их пути, провожая, всяк по-своему, охвативший степь живой пожар червлёных щитов и стягов: кто карканьем, кто клёкотом, кто воем, кто лаем. И казавшееся бескрайним Дикое Поле перегораживала живая стена кованой Игоревой рати, и расшибались о неё воющие и свистящие смерчи коганых орд, зря блеща синими молниями кривых клинков.
И бежали разбитые печенеги – кто к Тмутаракани, а кто к Дунаю, и богатую добычу, взятую в разбойных становьях, делила храбрая русь – дорогими епанчами и узорными кожухами мостили дороги по грязи, а бунчуки и хоругви сваливали к копытам княжеского коня.
– Солнце светит на небесах – Игорь князь на Русской земле, – славил старый Доуло былую победу. – Поют девицы на Дунае – вьются голоса через море до Киева! Страны рады, грады веселы…
Снял руки со струн и примолвил, всё ещё нараспев:
– Спел я песню старым князьям, а молодым ещё песни будут…
Мечша снова сидел во власти отзвучавшей песни. Страны рады, грады веселы… не прячутся в них по лесам сохранившие верность чести пращуров люди, не гнутся под нечистой коганой властью селяне и горожане.
Она была где-то – эта сила, способная дать окорот наёмникам наползавшей с полудня порчи. Сила, поступь которой поднимала в небеса птичьи стаи и останавливала на скаку разлёт конных лав степняков.
Сила, ищущая чести и славы – а не чужих унижений.
Сила по имени Киев.
Сила по имени Русь.
– Слава князю Игорю, соколиного гнезда соколу! – возгласил Дед, поднимаясь из-за стола. И разом крикнул, поднимаясь – "Слава!" – весь Хотегощ. И Мечше злорадно подумалось – сейчас за оскаленными частоколами Казари должен заворочаться на ложе посадник-тудун, встрепенуться, вскинуться, как от страшного сна, мытари.
Не в силе правда – а есть и у правды сила…
Проснулся Мечша перед рассветом. И как раз застал, как уезжал из городца их гость – в окружении отроков, с подаренным конём. К дальним заставам его провожал Любогость, младший брат вождя Кромегостя, а во двор проводить вышел Дед Хотегоща. В утреннем воздухе слова разносились далеко, и пасынок Мечша, Мечеслав, сын вождя Ижеслава, расслышал не ему сказанное:
– Думается мне, – сказал гостю Дед, – не одно у тебя имя, назвавшийся Доуло. И ещё думается – слыхал я и иные твои имена… А может, и не в первый раз слушал вчера твои песни.
Старый волхв помолчал, и когда уже Мечеславу показалось, что он так и не ответит, подал голос:
– Не мне тебе напоминать – иные догадки лучше не произносить вслух.
– За своих людей я отвечаю… – гневно начал Дед, но волхв негромко перебил, просто повторив его слова:
– За людей… – и, снова помолчав, закончил: – Не только у людей есть уши. Спроси вождя Кромегостя, как он сумел меня отыскать. Каганат не кончается Казарью, и как бы иные уши из Белой Вежи да Итиля не начали обшаривать ваши леса, ловя моё имя. Так что лучше ему не звучать…
– Что ж, быть посему, – нерадостно кивнул Дед. – Вот только… если ты – тот… Я давно хочу знать, а спросить не у кого. Что стало с Сыном Сокола? Как он умер? Не верю я в слухи, идущие из Киева, да и кто, хоть чуть, хоть издали знавший Государя, в них поверит?!
– Хорошо, что не веришь, – вздохнул волхв. – Но, прости, большего я тебе сказать не смогу. Не моя это тайна, тайна дома, в котором я ел и пил. Но вряд ли правда много слаще того, что говорят в Киеве. Прости и не думай, что я не благодарен тебе и твоим людям за спасение и щедрый приём, но нынче ни я себе не принадлежу, ни моё слово.
– Ну что ж… – проговорил Дед. – Тогда прощай.
– Прощай, брат, и не поминай лихом.
На сей раз Дед не склонял колено – они с Доуло обнялись, будто равные. Волхв вскочил в седло – Любогость придержал ему стремя, но Мечше показалось, что Доуло вовсе не было в том нужды. Заскрипели, отворяясь, створы ворот. И волхв, оборотень, гусляр Доуло скрылся с провожающими в лесном тумане.
Только тогда Мечша спохватился, что так и не расспросил седобородого певца о чудных звездчатых шрамах, прятавшихся в седой щетине на его черепе – да поздно. Не выскакивать же теперь с криком ему вслед…
Глава VIII
Бажера
Крик донёсся из болотного тумана. Тонкий, жалобный и какой-то… скорбный. Словно кричавший считал себя уже покойником, и последняя надежда на спасение пучком мокрой скользкой травы уползала из отчаянно стиснутых пальцев.
Мечеслав насторожился. В той стороне не было привычных ему тропок, и никто из городца не мог быть в том месте. Женщины и дети сидели за стенами, мужчины – или были с ними, или в лесу. Сельские приблудились?
А вдруг болотницы заманивают? Словно мокрой, облепленной тиной и ряской рукой провели по груди. Мечеслав передернул плечами, стряхивая опаску. Помянул Трехликого, коснувшись шнура-гайтана, на котором висел под рубашкой оберег-стрела. Потом, мгновение подумавши, швырнул сквозь зубы в туман связку злых слов – Збой говорил как-то, что такой ругани нечисть не выносит.
Вот снова этот полукрик-полустон.
– Пооомооогиииии… – и оборвалось в тяжкий, рвущий горло кашель.
Мечеславу доводилось слышать русалочий разговор у реки в Зеленую неделю. С тех пор он хорошо помнил, как разговаривает промеж собою нелюдь – ясно, что слова, но ни разобрать, ни повторить ни одно не выходит. Причём было что-то, враз отличавшее этот звонкий, с пересмехом, говорок и от привычной речи вятичей, и от певуче-протяжного выговора мещеры, и от гортанного клёкота хазарских наёмников – от речи любых живых . Хотя это меж собою – к людям они, говорят, и с людской речью подходят (так говорил Збой, а Немир спорил с ним до хрипоты, доказывая, что все это морок один, не могут они людской речью говорить, только глаза отводят).
А вот чтоб русалки или болотницы, или кто еще из их рода-племени кашлял – такого было не слыхать.
По чести, соображал все это Мечеслав, уже пробуя тупьем рогатины в воде и грязи дорожку в ту сторону, откуда доносился слабеющий голос.
Руда встревоженно заворчал – хозяин собирался туда, куда, как самому псу накрепко внушил со щенячества, было нельзя.
Мечеслав оглянулся на пса. На мгновение закусил губу, принимая решение. И бросил мечущемуся по узкой болотной тропке туда и сюда с протяжным поскуливанием другу:
– Домой, Руда!
Пёс заскулил ещё жалобнее. Не поглядишь, так и не поверишь, что переярок хозяину до середины бедра, подумаешь – слепое щеня, оголодав да замёрзнув, мамку кличет.
– Домой!
Пёс, наконец, подчинился – с видимой печалью и неохотой побрёл по тропе в туман, понурившись, поленом повесив хвост и поминутно оглядываясь – не передумает ли хозяин. Вся суть слуги и защитника восставала в Руде против того, чтобы оставить хозяина сейчас, в явной опасности.
Мечеслав не оглядывался. Медленно брел в жидкой холодной грязи, прощупывая себе путь древком рогатины, делая шаг не раньше, чем убеждался в надёжности дна. Давно уже жижа залилась ему в пошевни, скрыла обмотки, обвислые пузыри на коленях портов, подбиралась к свисавшим с пояса ножнам, потом принялась неторопливо поглощать и их. Оглянись сейчас Мечеслав – не увидел бы тропы, на которой оставил пса, туман поглотил всё.
Не раз приходилось поворачивать, повинуясь изгибам дна, и всё же упрямо выбирая те, что вели к неведомому крикуну.
За месяц до посвящения отрок Мечша, надумав погулять по болоту в одиночку, разведать новые тропки, провалился вот так же, по грудь. Перепугался крепко, что говорить – жуткая смерть в болоте и не мужская. Да и душа в посмертье не к Богам и пращурам отойдёт, а навеки останется гнить в трясине рабою холодных дев с утиными лапами вместо ступней. Казалось, уже чувствовал прикосновения ледяных пальцев к ногам, осторожные, примеривающиеся, когда исхитрился дотянуться сулицею до росшего на твердом месте куста и нагнул его ветки к себе.
Так весь месяц потом и снилось ему то болото, черная грязь, плещущаяся у груди, медленно расседающаяся под ногами хлябь и становящиеся всё увереннее, всё властнее холодные прикосновения. И даже то, чего не было наяву – подступающий отовсюду говорок, вроде русалочьего, только совсем безрадостный и серый какой-то, будто туман. Туман тоже снился, густой, неподвижный, серым мхом обрастающий голову, будто пень, будто болотную кочку, не давая и отомкнуть рот для крика, позорного и спасительного испуганного крика.
И грязь, подбирающаяся уже к губам.
Только кровь и огонь посвящения изгнали тот сон и тот страх… но вовсе не истребили. Сейчас тот страх бродил где-то рядом.
– Эй! – крикнул Мечеслав, отгоняя его, не страху, понятно, крикнул, неведомому бедолаге. – Ты где?
Очень ясно, до озноба, представилось, как сейчас зашелестит из тумана со всех сторон "зсссссдеээссссссссь", и ледяные пальцы не осторожным касанием, хозяйской уверенной хваткой сомкнутся на еще поднимающихся над грязью плечах, руках, горле, лице.
– Здесь! – надрывно, хрипло, со всхлипом, крикнули в ответ. Тонким – сорванным, видать, дребезжащим, но живым голосом. – Тут мы, помоги!
На слух вроде близко – но в болотном тумане на слух полагаться нельзя. На счастье Мечеслава и того, к кому он так медленно торопился на помощь, дно пошло вверх. Вскоре и тропа болотная подвернулась под колени. Мокрый и грязный Мечеслав выбрался на неё, дрожа и стуча зубами, будто пёс.
– Ты где?! – теперь уже навстречу ему раздалось из серой хмари. Тревожно звучал голос, хрипло, обессиленно – но теперь была в нём и надежда, и новый страх – утратить её.
Болотные сидельцы нашлись вскорости – Мечеслав о них мало не споткнулся, точнее, об него. Совсем молодой паренёк, младше даже, наверно, и самого Мечеслава, ногами лежал поперёк неширокой болотной тропки. Живот и грудь оказывались уже в грязи, из которой он то и дело поднимал голову в сбившемся набок полотняном колпаке. Лицо было в черной болотной жиже, будто у топляка, не к встрече будь помянут. Рубаха и полы косматой безрукавки промокли и тоже почернели.
Лежать лицом в болото у крикуна были веские причины – руки его удерживали над топью плечо и рукав кряжистого усатого мужика с посиневшим лицом – только по парку́ около лица да шевелящимся волоскам под ноздрями можно было угадать, что просевший в трясину по плечи чужак ещё жив.
– Батя! – со слезой крикнул парнишка, многое проясняя для Мечеслава. – Батя, пришли за нами…
На синем лице приоткрылись невидящие глаза, запёкшиеся губы шевельнулись:
– Баже… руш… ка… пус… ти… жжживи… дитят… ко…
Веки, обессилев, упали, отгородив пустой взгляд от тумана и топей. Челюсть в щетине отвисла так, что мало не черпнула болотной тины.
– Давно лежишь? – деловито спросил Мечеслав, опускаясь на корточки рядом с "дитятком".
– Н-н-не з-знна… а… С веч-чера…
Мечеслав чуть не присвистнул вслух, едва прикусив себе язык в самое последнее мгновение – вот именно сейчас как раз не хватало рассердить владычиц топи, свистя в их владениях. С вечера… да уж, провести в трясине ночь – не пригоршня черники, что ещё скажешь. Не диво, что "дитятко" ловит мух зубами, а просевший по плечи здоровенный отец чуть дышит. Дивно, что один ещё может говорить, а второй покуда не умер, вот что по-настоящему дивно.
– Ну-ка… – Мечеслав уложил в грязь перед грудью здоровяка рогатину, лезвием на тропу, древком в болото, чтоб, как потащат наружу несостоявшегося утопленника, древко легло тому под грудь. Потом осторожно погрузил и так мокрую ногу в болотную грязь. Крепко вцепился в плечо усача.
– А ну… Ррразом!
Где-то рывке на шестом грязь недовольно чавкнула, выпуская добычу. Где тягой, где подваживая древком рогатины, Мечеслав выволок бесчувственного мужика на тропу. Оказалось, на плечах у него была ещё и увесистая сума на длинном ремне. Теперь с неё стекала тина и ряска, внутри хлюпало. Мечеслав про себя подивился – над скупостью и жадностью селян посмеивались в городцах часто, но это уж было вовсе через край – цепляться за суму, утопая в трясине. Мог сбросить – сам бы вылез.