Высшая мера - Лев Никулин 11 стр.


Что это - юношеский жар, молодой задор, чудом сохранившийся у шестидесятилетнего старика, или искусственное, временное возбуждение?

Они вошли в столовую. Окна, вернее все стены, были совершенно закрыты тяжелыми, непроницаемыми для света драпировками, и одна люстра из черного металла бросала правильный световой круг на скатерть, серебро, хрусталь и цветы. Стол был круглый и очень большой, но были накрыты только три прибора.

- Сядьте рядом со мной, мы обойдемся без переводчика.

Только сейчас Донцов увидел, что в тени, за световым кругом, вдоль дубовой панели, стояли люди. Металлические пуговицы их фраков неподвижно блестели в темноте. Донцов молчал и следил за тем, как Ричель подносил к губам бокал с минеральной водой и как цепко охватывали стекло желтые, бескровные пальцы.

- Я люблю здоровых людей, здоровые люди хорошо работают. Кушайте, мистер Донцов. Не обращайте на меня внимания. У меня особый режим. Шестьдесят шесть лет, вы меня понимаете, мистер Донцов?..

- Я перебью вас, - сказал Иван Андреевич, смущаясь от того, что давно не говорил по-английски, - вы говорили о Майльсе, разве вы собираете картины?

- Нет, я не коллекционер. Но вы, конечно, слышали, что я купил марку "Франклин". Правду сказать, я профан в автомобильном деле, но мне кажется, это к лучшему. Я свежий человек. У меня нет предвзятости и устарелых навыков. К будущему году я совершенно реорганизую заводы. А в двадцать девятом году "Франклин" будет стоить дороже Пакарда и Ройса. Майльс предлагал мне свой проект раскраски кузова и колес. И, знаете ли, я убедился в том, что он мне не нужен. Художники мне не нужны, я буду учиться у природы.

Ричель остановился и, подготовив эффект, продолжал:

- Я остановился на попугае.

Донцов перестал есть. Его раздражали почти невидимые. быстрые и ловкие руки лакеев, неслышно наливающие вино в бокалы и неслышно меняющие приборы. Немые, как бы несуществующие свидетели этой встречи раздражали его.

- Я остановился на попугаях, - с увлечением маниака продолжал Ричель, - именно на бразильских попугаях и некоторых видах ящериц. Вы имеете некоторое представление о расцветке попугаев и ящериц? Или расцветке колибри? Именно такие тона надо сочетать в окраске кузова и колес. В Лондоне, на нашем стенде, мы выставили нашу модель 1928 года…

Лакеи привозили и увозили серебряные блюда. Маленькие столики откатывались в сторону, и на их место из темноты выдвигались другие. Перед Ричелем стыла на тарелке жидкая, серая кашица. Он опустил глаза в тарелку и скептически рассматривал ее, прищурив глаза.

Этому человеку принадлежала половина мировой выплавки железа и стали.

- Слушайте, мистер Ричель, - громко выговорил Донцов, - давайте поговорим о деле. Вы знакомы с единственным вопросом, который меня интересует.

- Очень немного, очень немного, - сказал Ричель, отодвигая тарелку с серой кашицей, - то есть я знаю то, что читал в "Hutte" и в наших справочниках. К моему стыду Россия меня мало интересовала, однако, я могу вам перечислить ваши заводы на Урале и Кривом Роге, процент серы, содержащийся в коксе Донецкого и Кузнецкого бассейнов, анализы чугуна Брянского и других заводов.

Цифры и названия он произносил быстро, не задумываясь, упершись глазами в скатерть, точно читая с невидимых диаграмм и таблиц.

Донцов встал. Он не мог говорить сидя. Его смущала скатерть, хрусталь и цветы. Он сделал несколько больших шагов и сразу почувствовал себя тверже и, не глядя на Ричеля, заговорил в пространство - во враждебную, настороженную темноту.

- С вашей точки зрения вы правы, мистер Ричель, правы, когда говорите о количестве выплавленного нами чугуна и ничтожной доле его, приходящейся на душу населения нашего Союза. Я знаю ваши цифры и с завистью думаю о них Я знаю анализ Коннесвильского кокса и ваши Питсбургские копи, но вы забываете о наших резервах. Наши копи идут по поверхности земли, мы еще не проникли в недра, мы не израсходовали тысячной доли наших богатств Вы, один из первых дельцов Америки, имеете представление о русских и России по книгам ваших соотечественников, по запискам ваших секретарей. Другие ее знают по пьесам Толстого, по книгам Достоевского, по музыке и танцам и театру, которые идут из России. Но прежней России нет. Прежних русских нет. Мы вытащили новых людей из гущи, из ста тридцати миллионов. Нет кающихся дворян, нет камаринских мужиков и темных мастеровых. Впрочем, вы этого не поймете. Ваши секретари дали вам как будто точные сведения, и вы уверены в нашей слабости. Однако же вы знаете, сколько мы восстановили доменных печей, вы знаете, как растет выплавка чугуна. Все это вы можете увидеть своими глазами через неделю на Урале и в Кривом Роге.

Ричель поднял руку и почти беззвучно сказал:

- Кокс.

- Да, вы правы. Уголь. Уголь и железо. Одно цепляется за другое. Кокс.

- Вы восстанавливаете доменные печи, вы тратите кокс на полуфабрикаты и у вас нехватает его на выработку фабрикатов. Надо реорганизовать, надо совершенно переоборудовать ваши заводы…

- Верно. Поэтому я и говорю сейчас с вами. Не ради же остендских устриц, чорт их возьми, я здесь!

Донцов расстегнул пиджак и вытер выступивший на лбу пот.

- Вы можете нам помочь. С вами мы сделаем три шага вперед, без вас - один. Но мы не погибнем. Я знаю вашу биографию, Ричель, я знаю, с чего вы начали сорок лет назад. И мне кажется, что вы сохранили здравый смысл, несмотря на пять долларов чистого барыша в секунду. Я уверен, что вас интересует это дело, несмотря на ваш безразличный вид.

- Оно меня интересует.

- Конечно, я уверен, что вы много думаете о том, куда поместить несколько сот свободных миллионов. Поэтому вы схватились за "Франклин" и думаете о раскраске кузова, о люкс-автомобилях для кокоток и богатых дураков. Вы взяли все у настоящего и у прошлого, но будущего у вас нет. Вот новое дело. Дело будущего. Дайте нам машины, и мы будем работать не хуже Питсбурга. Я говорю с вами так, потому что вы не банковская акула с Уолл-Стрит, а настоящий промышленник. Вы захватили железо и уголь обеих Америк, при чем же тут попугаи и ящерицы, чорт их возьми?

Они были совершенно одни. Лакеи незаметно ушли в ту самую минуту, когда Донцов встал из-за стола. Ричель сидел неподвижно, еле заметным движением пальцев подтягивая к себе скатерть. Донцов смотрел в темноту, в тяжелые, непроницаемые драпировки, и в этой темноте, за плечами старика он как бы видел огромные пространства изрытой шахтами земли, горы каменного угля, гигантские подъемные краны, спокойное, слегка загибающееся коптящее пламя плавильных печей, подвесные, двигающиеся в воздухе вагонетки и заводы, дивизии заводов, армии заводов, теснящие железнодорожное полотно. Вчера ночью, именно такой он видел Бельгию в окне экспресса, пятнадцать лет назад он видел Питсбург - Пиренеи руды, Альпы, Гималаи чугуна, железа и стали. И все это было в руках усталого, скучающего старика.

- В сущности мы враги, - наконец выговорил Ричель. - Я люблю примеры из библии. Голиаф и Давид. И вот Давид приходит к Голиафу и говорит: "Сделай мне пращу, и я когда-нибудь убью тебя из этой пращи". Вы меня понимаете?

- Какое мне дело до библии? Какое вам дело до библии? Когда вы разорили тысячи людей, когда вы организовали Всеобщую Металлургическую Компанию, вы не искали примеров в библии. Мне кажется, что я вас понял. У вас просто нехватает смелости. Это старость.

Ричель слабо улыбнулся.

- Вы боитесь. Двадцать лет назад у вас хватило бы смелости работать с нами. В сущности, мы должны бояться вас, Голиафа, а мы зовем вас работать. Я понимаю. Гораздо больше нас вы боитесь финансистов с Уолл-Стрит, банковских акул, которых вы презираете, затем вы боитесь Пятой авеню и прессы наших кредиторов. И, знаете ли, Ричель, это - старость. Не гипнотизируйте себя "Франклином" и попугаями. Это - старость.

Донцов посмотрел на часы.

- Вы уходите? - спросил Ричель и встал. - Но, я думаю, мы еще встретимся. Я люблю живых и здоровых людей.

Донцов спустился в вестибюль. Красивые женщины в пышных мехах заглядывали ему в глаза - может быть, потому, что его провожал секретарь самого Ричеля, а может быть, и потому, что Донцов был стройным и складным малым. Он шел и думал о Ричеле, о старом Ричеле с ревматизмом и язвой желудка, и смотрел на открытые плечи и ноги женщин с любопытством и легким озорством.

Ричель сидел в одной из одиннадцати комнат апартамента и растирал ладонью мертвеющий мизинец. Он не болтун, русский молодой человек, но он сказал именно то, о чем иногда думал Ричель.

- Помните, Фолл, - вдруг сказал он, - помните, сорок лет назад, когда мы были молоды, в Портланде, в лесу, мы говорили о смерти. И вы сказали: "Люди придумают что-нибудь к тому времени, когда нам придется умирать". Вот прошло сорок лет, и ученые люди ничего не придумали. Мы даем им деньги, много денег, и все-таки они ничего не выдумали.

- Ничего.

- Старое уходит, - думал вслух Ричель, - в сорок, пятьдесят лет человека режет бритва. Это - зрелость. Затем лезвие не годится, и это - старость. Надо бросить лезвие.

Между тем, Иван Андреевич Донцов вышел из подъезда отеля "Клэридж". Шофер такси перегнулся и открыл дверцу машины, но Донцов покачал головой и пошел направо по Елисейским полям. Он почувствовал волчий голод, удивился и вспомнил, что ничего не ел, и рассмеялся.

Около Инвалидов есть ресторанчик для шоферов. Там в любое время можно получить телячье филе и сухое, легкое Анжуйское вино. Донцов повернул влево и, прыгая через две ступеньки, сбежал вниз, в душную и сухую ночь метрополитэна.

Лед и пламень

Осенью 1926 года Иван Иванович Зайцев выехал на пароходе "Пестель" из Новороссийска в Крым, в Севастополь. Пять недель Иван Иванович жил у начальника Энской дивизии, Яна Карловича Шерна. Эти пять недель они провели вместе, частью в лагерях, частью на конском заводе в Северном Кавказе. Горы и воздух, люди и лошади понравились Зайцеву. Он мог бы прожить у Шерна до осени. У них были грубовато-приятельские, давние отношения, отношения бывшего командарма и его начальника штаба девятнадцатого и двадцатого годов. Когда Зайцев сказал, что уезжает в Новороссийск, а оттуда с первым пароходом в Севастополь, Шерн пожал плечами и протяжно свистнул: "Не видали тебя в Крыму?" Зайцев показал ему телеграмму. В телеграмме было сказано, что их старый товарищ, по фронту, бывший член революционного военного совета армии, Яков Егорович Петров, находится в последней стадии туберкулеза и, по-видимому, умирает. Телеграмма была подписана неизвестной Шерну и Зайцеву фамилией, Анна Морозова. Вечером Зайцев выехал в Новороссийск. Шери проводил его на вокзал. Весь день они промолчали, потому, что сыграли шесть партий в шахматы. По дороге на вокзал Шерн рассказал Зайцеву смешную историю о четвертой женитьбе знакомого командира полка Ткаченко и, неожиданно вздохнув, сказал: "Застанешь в живых - поклонись. Слышишь, поклонись старику". Шерн уехал задолго до отхода поезда и Зайцев понял, что бывший командарм не в духе и взволнован. Не останавливаясь в Новороссийске, Зайцев проехал прямо в порт, на пароход. Пароход отошел в час ночи и всю ночь Зайцев просидел на палубе. Не было свободных коек, затем Зайцев хорошо спал в вагоне и ему не хотелось спать. Он лежал на скамье верхней палубы, слушал удары винта и плеск воды за кормой. Внизу бренчали на мандолине и пели "Вниз по матушке по Волге", но на море была значительная и строгая тишина и голоса и звон струн рассеивались и пропадали в необъятном пространстве воды и воздуха. Небо поголубело и в небе, под мигающей серебряной звездой, обозначались мачта, обруч и сеть проволок радио. Мачта наклонялась вперед и назад, перед рассветом слегка качало. Черно-синие, упругие валы подкатывались под пароход, уходили на восток, похожие на расплавленный, стынущий металл. Зайцев лежал на спине, упираясь ногами в белый ящик на палубе и сильно нажимал каблуками на ящик, точно старался ускорить бег корабля. Поймав себя на этом, он понял, что боится опоздать, боится никогда не услышать знакомый, глухой голос Якова Егоровича Петрова. В последний раз он видел его на торжественном заседании совета. Двадцать минут они стояли в курительной комнате, в театральном буфете и Зайцеву показалось, что за последние десять лет он не заметил никакой перемены в Петрове. Те же седые, вперемежку с черными, пряди редких волос, то же сухое, обтянутое смугло-желтой кожей лицо, и та же молодая стройность, несмотря на пятьдесят прожитых лет, лишения и долгую и неизлечимую болезнь. Эта сохраняющаяся у немногих стройность, легкость движений, страстность и молодая горячность Якова Егоровича сначала обманула Зайцева. Но затем он заметил, что голос Петрова стал глухим и прерывистым и кашель стал звонким, как звук туго натянутой струны. Яков Петрович сердился, спорил, ругал бюрократов и головотяпов так же горячо и неугомонно, как десять лет назад ругал пессимистов и нытиков. Он не докурил папиросы, зажег другую о недокуренную, кто-то окликнул его и, уходя, он почти весело закричал Зайцеву:

- Позвони в конце недели! Завтра я на Урал! Позвони, слышишь? В конце недели буду…

Дальше Зайцев слышал, как он обещал кому-то принять его и выслушать сегодня в первом часу ночи или завтра, до поезда в восемь утра.

Тогда был июнь, начало июня. Сейчас - десятое июля кармане пиджака Зайцева лежит телеграмма: "Яков Егорович безнадежен мнению врачей конец неизбежен ближайшие дни Анна Морозова".

Почти шесть лет они были рядом, вместе в штабе, на фронте, на собраниях и в бою. Даже теперь, когда Петров работал в Совете Народного Хозяйства, а Зайцев читал лекции в академии, они встречались раз или два в месяц и всегда было такое чувство как будто они только что виделись и разговор их начинался именно на том месте, на котором оборвался в прошлую встречу. Теперь, вместе с горьким предчувствием, Зайцев ощутил некоторую гордость и радость оттого, что Яков Егорович вспомнил о нем, позвал его и при этом был уверен, что Зайцев придет к нему, за тысячу верст, также, как приходил к Якову Егоровичу на Воздвиженку в любой час ночи по внезапному телефонному звонку. Вместе с тем, он был уверен, что Петров вызвал именно его, потому, что Зайцев был в отпуску и мог располагать собой. Может быть это была раздражающая, немного мелочная принципиальность, но надо было знать Петрова, чтобы верить, что он искренен, что Петров не хотел и не мог оторвать человека от дела ни ради себя, ни ради близкого ему человека. Это были врожденные, неотъемлемые, неотделимые взгляды Петрова. У Петрова это было естественно, искренно, нелицемерно, ему можно было верить и ему верили.

День, ночь и еще день на корабле. Крымский полуостров, как неграненый драгоценный камень поднимался из синей эмали моря. Медведь Айю-Дага, припал к серо-синей воде залива. Дальше - почти прямой угол Ялтинского порта и круглые форты и желтые горы Севастопольского рейда. Пароход долго подтягивали к пристани и еще дольше опускали сходни и, когда Зайцев сошел на плоские, вытертые тысячами ног плиты набережной, он почувствовал холод вблизи сердца и явную, физически ощутимую боль дурного предчувствия.

На море - штиль и цвет моря был серебристо-голубой, редкий для этого моря цвет Адриатики и Неаполитанского залива. В двусветном зале бывшей виллы табачного фабриканта, окна были открыты с обеих сторон настежь, но не было даже легкого сквозняка. Воздух был неподвижен и только слегка дрожал над нагретым резным камнем крыльца и лестницы. Неподвижные, острые листья пальм и миртовые ветви казались нарисованным театральным занавесом. В середине залы, в раме темно-алых гвоздик стоял гроб и знамена острыми углами повисли над черно-седыми прядями волос и острым, серо-желтым профилем Якова Егоровича Петрова.

Зайцев сидел на скамье в саду и смотрел вниз, на сияющий нестерпимым для глаз сиянием песок, на девичьи загорелые ноги в сандалиях и слушал сидящую рядом с ним девушку:

- Послали мы с Яков Егорычем телеграмму. Он малость заснул, а я пошла к себе, а меня тут же и позвала докторша. Сидит на постели и держится за грудь. "Я думаю, Ася, напрасно мы послали", - это он о телеграмме. "Человек отдыхает и пусть". Я только рот раскрыла, а докторша мне мигает: "не надо мол перечить". Полчаса так сидел и вдруг сильно пошла кровь, горлом. Однако остановили. Ночью я с ним сидела и слышу, чего-то он редко дышит. Вдохнет воздуху и затихнет, и до сорока можно досчитать пока: еще раз вдохнет. Потом еще реже стал дышать. Утром открыл один глаз и губами шевелит. Я по губам прочитала: "Приехали". Я думала, он про вас спрашивает. "Нет еще, - говорю, - не приехал". Он только губами повел, нагнулась: "Станция, - говорит, - приехали" и как будто даже усмехнулся. Однако прожил он еще часов шесть. Но уже ничего не говорил.

Зайцев поднял голову. Девушка стояла перед ним в выгоревшем на солнце ситцевом сарафане и красной повязке, вся медная от загара и светло-золотые волосы резко отделялись от медного загара на лбу.

- Вы - родственница?

- Дальняя, - сказала девушка. - Очень дальняя, хотя звала дядей. Вы меня у Якова Егорыча видели. Забыли, вероятно.

- Забыл. Да, забыл.

- Я пойду, - сказала она, - из города звонили, выехали представители организаций, скоро должны быть.

И она побежала по лестнице, прыгая через две ступеньки.

- Спросите у завхоза, - крикнула она, наклоняясь через перила, - комната вам в третьем флигеле. Там и ванна.

Зайцев, не глядя, взял со скамейки чемодан и встал. Но он не сразу пошел во флигель, а остановился у окна залы.

Яков Егорович лежал в гробу, в раме из темно-алых гвоздик. Позади гроба открылась дверь и вошли двое. Они принесли лед. Лед. Это было первое острое и жгучее ощущение Зайцева в это утро. Лед. Смерть. Яков Егорович умер. Якову Егоровичу в гроб положили лед. Яков Петров - огонь, страстность, неугасимое пламя, черные, с отблеском угля антрацита глаза и лед в дубовом гробу, в продолговатом ящике. Лед и пламень. Зайцев знал, что еще год назад, как бы в завещание, Яков Петров сказал "сжечь". И завтра багажный вагон увезет тело Якова Егоровича в Москву для огненного погребения, а через два дня Яков Петров уйдет в огненное жерло, во всесжигающее пламя и сам обратится в пламя и пепел…

Рабочий лежит на постели в цветах,
Очки на столе, пятаки на глазах,
Подвязана челюсть, к ладони ладонь,
Сегодня - в лед, а завтра - в огонь.

"Сегодня в лед, а завтра в огонь", в пламя, в стихию Якова Петрова. За горячность и страстность и неугасимую молодость любили Якова Егоровича и еще любили за то, что он был замечательный человек из того класса, который должен владеть миром. Ученый Зайцев, окончивший два факультета и военную академию, понимал, что именно таким скромным, чистым, верным и пламенным представляли себе революционера-рабочего несколько ушедших поколений и таким он пришел в мир и ушел из него, называясь Яковом Петровым. Так думал Зайцев и удивлялся тому, что ему приходили в голову именно эти, использованные, много раз сказанные слова, которые он так не любил в газетах и надгробных речах.

Назад Дальше