Здесь вам не Сакраменто - Анна и Сергей Литвиновы 7 стр.


Но требовалось, конечно, большое искусство, чтобы освоить правила тогдашней игры: о чём можно говорить, о чём категорически нельзя, на что разрешено намекать достаточно прозрачно, а о чём лучше упоминать туманно и экивоками. К примеру, запрещалось, даже в лёгкой форме, где бы то ни было говорить о нехватке продуктов питания (которая к началу восьмидесятых стала практически повсеместной). Так, возбранялось даже в беззубом юмористическом рассказе для журнала "Смехач" писать: "бутерброд с колбасой" – чтобы не возбуждать ненужные аллюзии. Но возможно было: "Бутерброд с килькой". Налагался запрет на вопрос, почему нет в продаже джинсов или модной обуви – однако в то же самое время почему-то можно было освещать дефицит, скажем, туалетной бумаги или обоев. Разрешалось публиковать даже фельетоны о неаккуратной работе железной дороги и опоздании пассажирских поездов, но категорически не позволялось упоминать о любых недостатках в работе милиции, не говоря уж о преступлениях, например, о том, как менты обирают пьяных в вытрезвителях. Исключалась всяческая криминальная хроника. Хотя написать о каком-либо одиночном преступлении было можно – после десятков согласований с инстанциями. Впрочем, злодеяния, доступные для описания, тоже выбирались чрезвычайно придирчиво. Категорически нельзя было писать об убийствах, особенно совершённых маньяками типа Чикатило, а также об изнасилованиях, разбое, бандитизме. Дозволялось говорить о хулиганке – даже пьеса шла в Театре сатиры под названием "По двести шестой" (двести шестой была статья в Уголовном кодексе, карающая злостное хулиганство). Хорошо проходили в печать приписки и прочие злоупотребления работников торговли, а также взятки. Однако и речи не могло идти, чтобы описываемые преступления были крупными. А также, чтобы замешаны в них были партийные и советские руководители любого ранга.

Стерильные криминальные очерки, которые по странной прихоти назывались "фельетонами", хотя ничего смешного в них не бывало, охотно публиковал сатирический журнал "Смехач". Рубрики "Вилы в бок!" или "Из зала – сюда!" украшали едва ли не каждый выпуск издания. В коллективе со смехом пересказывали историю о том, как из редакции однажды отбили областному начальству стандартную телеграмму: "К вам выезжают корреспонденты журнала "Смехач". Просьба обеспечить жильём". Когда спецкоры прибыли в город, их, как положено, встретили на чёрной "Волге" и первым делом, ещё до гостиницы, повезли в прокуратуру. А там нагромоздили на стол папки: "Пожалуйста, вот, вот и вот. Как заказывали". Журналисты в недоумении развели руками: "Заказывали – что?!" И тут им предъявляют телеграмму из редакции: "Выезжают корреспонденты, просьба обеспечить ЖУЛЬЁМ" – на телеграфе вкралась опечатка.

Вот именно что жульё, очень точное слово, было одним из немногих разрешённых объектов критики в Советском Союзе: наряду с "несунами" (то есть теми, кто тащит с производства сырьё, продукцию и материалы), пьяницами, прогульщиками и мелкими спекулянтами.

Вообще система координат "что можно – что нельзя" была крайне затейлива. Например, нельзя было употреблять в печати слово "еврей". Можно "лицо еврейской национальности" – но лишь в контексте: "Я, как лицо еврейской национальности, гневно осуждаю преступления израильской военщины". В то же время человек, выросший в советской системе, а потом проучившийся пять лет на журфаке и ходивший на практику в газеты, впитывал правила жизни всеми своими порами и жил в них естественно, как дышал. К примеру, все знали, что в Советском Союзе как бы не существует ни проституции, ни наркомании, не бывает никаких эпидемий (кроме гриппа) и полностью искоренён туберкулёз, не говоря о холере или чуме. Тщательной вивисекции подвергалась история. Решительно нельзя было даже упоминать фамилий множества вождей прошлого – ни в каком контексте. Имена Троцкого, Рыкова, Бухарина, Молотова, Кагановича, Хрущёва и многих присных были просто вычеркнуты из лексикона. Нет и не было никогда никакого Солженицына, Буковского, а в последнее время и Аксёнова, Тарковского, Любимова, а также Галины Вишневской, Мстислава Ростроповича и других артистов, которые уехали на Запад, вроде Савелия Крамарова или Олега Видова. Имя Сталина в печати строжайше дозировалось. Бесповоротно запрещено оно не было, однако его дозволялось произносить только глубоко проверенным и укоренённым в системе пламенным писателям и публицистам вроде прочно забытых ныне Стаднюка или Анатолия Иванова. Таким образом, обо всём, что происходило в советской истории, начиная с тысяча девятьсот двадцать четвёртого года (смерти Ленина) и заканчивая годом шестьдесят четвёртым (воцарением Брежнева), говорилось с экивоками и грандиозными фигурами умолчания.

Когда Брежнев наконец умер (в ноябре восемьдесят второго) – "наконец" здесь употреблено не потому, что народ желал ему смерти, нет, народ своего "Лёню" хоть презирал, но любил, как любят обычно деревенского дурачка. Однако последние лет пять при виде "дорогого Леонида Ильича" всякий понимал, что товарищ не жилец, что ему трудно делать всё на свете: ходить, сидеть, говорить, дышать. Так вот, когда этот верный ленинец, наконец, отдал богу душу и к власти пришёл кагэбэшник Андропов, на короткое время народ подобрался, встряхнулся. Появилось мнение: этот возьмётся ежовыми рукавицами, наведёт порядок – а ведь и давно пора, с нами, разгильдяями, только железной рукой и можно. Тут же, в декабре восемьдесят второго, появились анекдоты (возможно, сочинённые в специальном отделе КГБ): например, Кремль теперь будет называться Андрополь. Или вот как будет звучать телевизионное новогоднее поздравление нового генерального секретаря советскому народу: "С Новым вас годом, товарищи, с новым, тысяча девятьсот тридцать седьмым годом!" Или: спрашивают у нового генсека: "Скажите, как вы думаете, народ за вами пойдёт?" – "Думаю, пойдёт". – "А если нет?" – "Тогда за Брежневым пойдёт".

Работники органов принялись в рабочее время устраивать облавы в кинотеатрах, булочных и парикмахерских – для поиска и последующего примерного наказания тех, кто в служебное время решает свои личные или хозяйственные дела. Пара замечательных юмористов – соавторов из "Смехача", Труфанов и Ивасин, – рассказывали зимой восемьдесят третьего Юрочке характерную историю: "Входят трое в булочную и говорят громко, чтоб всем слышно было: товарищи, просим оставаться на своих местах! К ним бросается мужичонка, в ноги падает: прошу вас, товарищи, не губите! Черт попутал! Жена болеет, я из НИИ своего выбежал для неё свежего хлебушка купить! Ради бога, не забирайте, на работу не сообщайте! А они: спокойно, товарищи, сейчас мы сосульки с крыши собьём, и пойдёте дальше по своим делам".

Однако довольно быстро – наверное, уже к весне восемьдесят третьего – кампания под замечательным лозунгом (представить его только в любой нормальной стране!): "Рабочее время – работе!" – как-то сама собою истощилась, облавы-проверки схлынули, и в народе зашептались о том, что этот, новый, больной ещё похлеще, чем Брежнев. А уж когда в один прекрасный день – осенью, что ли, восемьдесят третьего – на торжественном заседании предвыборную речь вместо генерального секретаря стал читать его представитель, всем окончательно стало ясно: тоже не жилец. И анекдоты появились другие. Например, что такое ППП? – Пятилетка Пышных Похорон. И про гонки на лафетах (самых высокопоставленных кремлевских деятелей везли тогда из Колонного зала к месту последнего упокоения у кремлёвской стены на орудийных лафетах).

Возможно, случайно так выпало, а может, самые агрессивные соратники из мрачных недр Лубянки, одновременно с воцарением кагэбэшника Андропова, власть, силу и моду взяли – но восемьдесят третий и восемьдесят четвёртый вспоминались Юре как наиболее мрачные из всех советских годов. Сплошное бряцание оружием, агрессивная риторика по ТВ и в газетах, "империя зла", "першинги" и ракеты СС-20. А потом ещё постыдное: наши сбивают на Дальнем Востоке южнокорейский пассажирский "Боинг": почти три сотни погибших мирных людей, а Советский Союз, вместо того чтобы сказать резко и определённо: да, залетел в наше воздушное пространство, за что и был сбит, чтоб другим неповадно было, и будем сбивать в дальнейшем – нет, наш официоз что-то бекает, мекает и путается в показаниях: нарушитель, мол, был, залетал в воздушное пространство, а потом удалился в сторону Охотского моря. То есть мы тут ни при чём…

Развлечений у Юры, как и у всех советских людей, в то время крайне мало. Счастье, если кто-то из журналистов, работающих в штате, отдаст свою контрамарку на просмотр чего-нибудь западного в доме кино или ЦДЛе. Или самому приходится искать, полгорода объезжать, чтобы обнаружить что-то достойное, вышедшее в прокат: "Репетицию оркестра" или хотя бы "Чучело". В театрах вообще ничего интересного. Спектакль "Высоцкий" закрыли, Любимов уехал.

Мало-помалу Юра начинает налегать на спиртное. У него прекрасная отмазка (как выражаются сейчас), или алиби (как говаривали в те годы): пьют все. А уж журналисты и подавно, каждый первый керосинит. Вдобавок постоянно возникают поводы: вышел его очерк в журнале "Рабочая смена", или фельетон в "Смехаче", или рассказ в "Гаудеамусе". Значит, надо проставиться: угостить редактора да сослуживцев, или даже ответственного секретаря или заместителя главного. Добавим, что не он ведь один проставлялся. Всё время у кого-то появлялся повод: день рождения, отпуск, премия, новоселье и прочее, прочее.

Выпивка, обычно начинающаяся в ресторане, шалмане, а то и прямо в редакции, нередко перетекает к кому-то на квартиру – зачастую к самому Юрочке, и продолжается до утра. Со спорами о политике и русской истории, обсуждением работы и начальства, декламацией стихов, своих и чужих. Иногда в подобном угаре случаются греховные связи. Советское общество в своём последнем изводе моральными принципами не отличается, журналистское сообщество – тем более, и довольно часто Юра, порой с удивлением, утром застает себя в постели с коллегой женского пола – нередко чьей-то чужой женой, к тому же сильно старше себя.

Однако у каждого журналиста даже в те глухие времена есть своя заветная тема. Кто-то втайне, для себя, пишет исторический роман, кто-то – хронику собственной семьи на фоне культа личности. Иной изучает жизнь и судьбу друзей и знакомцев Пушкина, третий или пятый переводит лирику Битлов или "Пинк Флойд". Многие охотно, во всех компаниях и ресторанах (Дом журналиста в ту пору закрыт на ремонт, но действует несколько других творческих домов), треплются о своих заветных работах, читают вслух то, что никогда и нигде (разве что за кордоном) не может быть напечатано. Иное дело Юра. Иноземцев-младший о своей заветной теме молчит, как зарезанный – ни словечка никому, всуе или по пьянке. Эта тема – только его. Он собирает материал и пишет подлинную историю советской космонавтики. То, что исподволь узнает от матери, отца, бабушки, дяди Радия. Иногда он присутствует на застольях, куда приходят другие их закрытые, совсекретные друзья. Подлинная история советского космоса – она, понимает Юра, не менее, а может, и более величественна, нежели летопись официальная, вся переполненная звоном, литаврами гремящих побед и победными рапортами: "Все системы корабля работают отлично! Самочувствие космонавтов отличное!" В ней, в этой истинной эпопее (Иноземцев даже название для неё придумывает абсолютно непроходимое, как и сами заметки: "Тёмная сторона советской силы"), есть главы, о которых в Советском Союзе не знает никто: как едва не уморили в тридцать восьмом в колымских лагерях главного конструктора Королёва; как взорвалась на Байконуре и погубила почти сто человек (в том числе родного дедушку Юры – Юрия Флоринского) ракета Р-16; как сгорел в сурдокамере космонавт из первого отряда Паша Бондаренко; как тренировались и готовились к первому полёту девушки (включая его собственную мать), которые так ни разу потом и не полетели…

Конечно, Юра отчетливо понимал, что публиковать его записки нельзя не только по той причине, что тема, как говорили тогда, непроходимая (вроде культа личности, самоуправства милиции или творчества Гумилёва). Она была ещё вдобавок совершенно секретная, и гриф "СС – ОВ" лежал на всех рассказах, которые он, когда под хорошее настроение, а когда под коньячок, выуживал у своих родных и близких. И если можно было представить (в отдалённом и прекрасном будущем), что вдруг кто-то когда-то разрешит в открытую обсуждать Сталина или нехватку мясных продуктов, то вообразить, что всемогущая партия, армия и спецслужбы рассекретят свои самые жгучие тайны, было решительно невозможно. Поэтому истории у Юрочки хоть и копились, записывались стенографическими каракулями и прятались, надежды на их публикацию не было никакой. А рассказы получались знатные, любой непредвзятый издатель локти бы искусал.

Например, о том, как чуть ли не насмерть боролись будущие космонавты за счастье полететь в теснейшей кабине корабля "Восход-один". Или о том, как четырежды за одни сутки чуть не погиб экипаж "Восхода-два".

Но пока о публикации даже близко речи нет. А журналистская подёнщина (при том, что Юрочка считается молодой звездой и для него широко распахнуты двери всех тогдашних изданий) постепенно начинает надоедать, как горькая редька. И всё чаще он ищет утешение в бутылке. Происходит это исподволь: вот просыпается он один в своей съёмной квартире в Свиблове. Вроде бы надо поехать оформить командировку да собираться на Вологодчину, писать о самодеятельной детской киностудии. Да неохота, лень, скучно. Он хватается – нет хлеба, кофе, сигарет. Выходит в магазин. По пути решает заглянуть в пивной зал. Там встречает друзей – интеллигентных молодых аутсайдеров, которые коротают время за скверным пивом. Решают добавить – водка пока мало того что продаётся свободно, новый генеральный секретарь Андропов ещё и цену на неё на шестьдесят копеек снижает, за что бодрящий напиток получает наименование "андроповка". Потом догуливают в квартире у Юры, вызванивают каких-то жутких соседских баб. Ночью, случается, едут к таксистам (как это тогда называется). После закрытия всех столичных ресторанов, которое происходит в одиннадцать вечера, купить спиртное легально невозможно нигде, за исключением ресторана в аэропорту "Домодедово". Функцию бутлегеров в столице мира и социализма берут на себя работники таксомоторов, которые продают водку с накруткой "в два конца", то есть вдвое дороже номинала.

Несколько раз на подобную пьянку (или её последствия в виде залежей хрусталя, то есть пустых бутылок, сильного запаха или общей помятости) нападает неожиданно нагрянувшая со своего Ленинского мама. Проводит душеспасительные беседы. Жалуется отцу, Владиславу Дмитриевичу. Владик тоже устраивает Юре нагоняй – тот огрызается, лезет в бутылку: он человек взрослый, состоявшийся, самостоятельный. Живёт как хочет, и чем заполняет свой досуг – не ваше родительское дело.

По случаю асоциального поведения сына даже объединяются давно разошедшиеся и обычно не общающиеся друг с другом мать и отец. Судачат: что делать, как повлиять на единственного ребёнка (а в новых семьях ни у Галины, ни у Владика детей нет). "А не женить ли нам его?" – вдруг осеняет маму. Владислав Дмитриевич возмущается: "Как ты его женишь?! Он что тебе – недоросль, Митрофанушка?!" – "Надо хитростью действовать, исподволь. Любая нормальная девушка мужика облагораживает. И потом: когда мы его выдадим, проблему, пьёт он или нет, будем уже не мы решать, а она, благоверная. Ты как-то говорил: у Радия Рыжова, друга твоего, дочка-красавица подрастает? И семья хорошая, порядочная? Вот и познакомь их". – "Да они знакомы, кажется". – "Тем более!" – "Радий, как ты помнишь, и сам зашибальщик ещё тот". – "Вот и хорошо. Значит, дочка на отцовскую выпивку насмотрелась и от своего родного мужа повторения пройденного не потерпит".

Если Галине вступала в голову какая идея, можно было не сомневаться, что она ни с кого, включая самоё себя, не слезет, прежде чем доведёт её до логического завершения. Поэтому на свой день рождения, который, как по заказу, следовал через две недели после совета с бывшим супругом, она пригласила в том числе старого своего, с институтских ещё времен, приятеля Радия Рыжова вместе с женой Эльвирой и дочкой Марией. Сын Юра на празднество, разумеется, по умолчанию прийти был обязан, а когдатошний муж Владислав, разумеется, нет.

Мария Рыжова за то время, что Юрочка её не видел, и впрямь превратилась в красавицу на выданье, в самом своём двадцатиоднолетнем соку: миленькая, живая, весёлая, кокетливая. В те времена женились рано, поэтому в двадцать один год девушка считалась даже не то что на выданье, но слегка засидевшейся в девках. Мария училась в каком-то средней руки техническом вузе, типа химического машиностроения, и ей, конечно, льстили знаки внимания, которые ей на правах хозяина оказывал Юра: шутка ли, взрослый, настоящий журналист, на прошлой неделе его фельетон опубликовали в журнале "Смехач", рассказ вышел недавно в "Гаудеамусе", а большая статья – в модной газете "Литературная среда".

Дядя Радий (как его издавна и до сих пор называет Юра) тоже в ударе. Рассказывает были и небылицы о своей службе на Байконуре, на камчатском полигоне Кура, в отряде поиска и спасания космонавтов. Поёт песенки собственного сочинения – гитара есть и в доме матери с отчимом:

Трамвай пустой, ты мой храм,
И свят твой холодный свет.
В тебе я молюсь богам,
Которых, наверное, нет.

В те времена – начинается год восемьдесят четвёртый – все, кто может, в хорошем советском обществе поют бардовские, как их называют, или каэспэшные песни: Визбора, Окуджаву, Городницкого, Юлия Кима. И даже Галича – кто очень смелый и в проверенной компании (в семьдесят четвёртом году Галич эмигрировал, и его имя под запретом). Те же из бардов, кто поёт и сочиняет сам, – короли на любой вечеринке. Песни дяди Радия Юрию нравятся. И вообще он – один из тех немногих "взрослых" (как по привычке называет поколение родителей Юрочка), с кем ему интересно, весело и просто. Ни с матерью, ни с отцом, ни, тем более, с мачехой или отчимом подобного понимания-единения нет. И это ещё одна причина, почему Иноземцева-младшего тянет к этому семейству, а значит, и к дочери Радия Маше.

Ближе к концу вечеринки хитруля-мама говорит: "У меня два билета есть в "Современник", на "Спешите делать добро", играют Неёлова и Кваша, мы с Николаем никак пойти не сможем", – и выжидательно смотрит на сына. Тот, подвыпивший и размякший, ляпает: "Давайте я схожу". И Мария тут как тут: "Чур, я с тобой! Чур, я с тобой!"

Так у них потихоньку и завязывается. На следующей неделе они отправляются в театр, ехать после спектакля в Голицыно-два поздно, поэтому мама любезно предлагает Маше переночевать у неё на Ленинском (о том, чтобы девушке остаться на квартире у холостого Юрочки, и речи пока нет). Иноземцев-младший провожает её до бывшего родительского дома, заходит на чай. В прихожей, при расставании, среди чужих пальто, они впервые целуются. Губы у юной и хрупкой Маши на удивление сильные, требовательные.

Назад Дальше