Но тут, пожалуй, он мог бы рассмеяться и вслух, поскольку и эти, и множество других вопросов прямо на глазах его оборачивались чистой метафизикой. Вся эта веселая наука не вела никуда, кроме лабиринта, построенного в воображении Иосифа, – в то, что знающий поэт когда-то проницательно назвал "кропотливой слоновой костью Востока".
И, значит, как бы то ни было, что бы то ни было и как бы ни было там – там, внутри (становилось все яснее) искать было нечего.
И незачем – выдохнул Дан.
Из всех даров города Котор – подумал он – этот, действительно напрасный и случайный, оказался бы еще и самым избыточным. И эти вкрадчивые круги, эти обходы башен и монастырских библиотек – каким нелепым и очевидно бесцельным представилось ему все это теперь.
Теперь, когда выветрился многолетний страх и был почти забыт вечный волчий гон, и гам железнодорожный, и гул лесостепи, и даже изредка начинала просыпаться чуть ли не благодарность к тем, кто вышиб его последним взрывом – из заголившихся пригородов – сюда, в дом над заливом, где ежевечерне проплывали под окнами неторопливые корабли Европы… Когда открылось вдруг новое, незнакомое счастье сочинителя: сооружать тексты-кварки, писать по долгу службы, а не вдохновляясь призрачным даром; писать о том, что не трогает сердце, но занимает ум, на манер восточной головоломки; лишь иногда наблюдать, как пробегают перед глазами истории, вроде облачных теней по склонам горы Ловчен – то спеша, то медля, – лишь наблюдать и не пытаться уловить, не гнаться за словами; стать, одним словом, чем-то наподобие колодца Карампана – умолкнувшим, навсегда закрытым источником, возле которого угощаются кофе туристы… Когда опять, непонятно за что, ему позволяли окунаться в невероятный, двоящийся, какой-то корпускулярно-волновой роман, в котором каждая из любовниц – сказал бы другой наблюдательный поэт – была двуцветна и шепотлива.
Разве стоила выдумка Иосифа, его отдаленные книги и башни, любого из эти сокровищ – а тем более их трех, взятых или даже еще не взятых, вместе?
Нет-нет – выдохнул Дан – кладоискательство окончено.
Он огляделся: день пролетел совсем незаметно на кофе и бутербродах. За окном стемнело.
Он ни за что не вспомнил бы, куда и сколько раз выбегал из кабинета, когда переставил лампу, как выросли вокруг горки книг и заметок. Он вдруг сообразил, что до ночного эфира осталось чуть больше трех часов, а дежурного эссе не было и в помине. И не было в голове ничего, кроме точечной мысли, просквозившей в темноте метеорной крошкой.
Но тут он опять рассмеялся, похоже. И, кажется, опять рассмеялся вслух.
Он похвалил себя за предусмотрительность – за то, что давно привез из дома запас правильной бумаги и надежных карандашей. Легкой рукой, с легким сердцем, он закрыл выцветшую папку и убрал в верхний ящик стола. Начал подбирать и складывать разбросанное, наводить порядок. Он чувствовал, что больше никуда не опаздывает…
Вот почему иногда говорят, что здесь можно было бы поставить точку.
Но некоторые возражают все-таки.
Во-первых, напоминают они, это было бы нетрудно и можно было бы представить себе при письме, на бумаге. Но как – спрашивается – выглядела бы эта точка в речи звучащей, быстротекущей? Ведь это не просто и не только пауза – верно? И чем отличалась бы такая точка от многоточия или точки – если можно так выразиться – с запятой?
Во-вторых – подхватывают самые памятливые, – точка не была бы преждевременной, если бы Дан не успел тем вечером еще и вздремнуть перед эфиром. Когда б не состоялось этого приключения или встречи, если бы – выражаясь совсем поэтически – не смежил ему веки тот самый, невероятный сон, на который так торопятся намекнуть нетерпеливые. А ведь нередко – подсказывают нам – помимо самого сновидения не менее важно и то, что наводит на сон.
То есть поначалу Дан пытался сосредоточиться на эссе. Он уже знал, что героями его будут математики.
Но его все время отвлекало что-то, похожее на имя, давно и спасительно забытое – какое-то, как бы удаляющееся совпадение.
Промучившись (надо признать, недолго, но изнурительно) – он вспомнил. Вспомнил не только имя, но и то, почему забыл о нем и чем (в самое сердце, видимо) поразило его скрытое совпадение.
Когда-то (страшно сказать: когда в голове у него еще только-только поселились Мария и Мириам), его довольно долго занимала удивительная и странная история Рашада Халифа, который прославился в семидесятые, объявив, что расшифровал математический код Корана и получил "неоспоримое доказательство его божественного происхождения".
Рашад Халифа родился в Египте. Его отец, по слухам, возглавлял обширную общину суфиев-визионеров. Рашад изучал математику в Каире, служил чиновником египетского правительства, перебрался в Америку, получил степень биохимика в университетах Аризоны и Калифорнии, был советником в промышленном комитете при ООН в Вене и снова в Аризоне. В конце шестидесятых Халифа начинает применять компьютеры для частотного анализа Корана и вскоре публикует собственный "совершенно обновленный" перевод священной книги на английский – тысячи поклонников называют его "превосходнейшим". В 1972-м сначала в частной типографии, а затем, в 1973-м, – фрагментами – в научном египетском журнале печатается его главный труд – "Чудо Корана. Число 19". В нем Рашад Халифа объявляет, что ему удалось вскрыть и описать потаенную структуру Корана, основанную на числе 19, которое упоминается в Книге лишь один раз – в Суре 74. Он приводит сотни примеров проявления этого магического множителя, его компьютер подсчитывает число каждой буквы в каждой Суре Корана. Если удалить, продолжает Халифа, два "ложных стиха" из девятой Суры – открытая им матрица пронизывает Коран целиком и полностью, не зная исключений. Он утверждает далее, что разгадал и другую многовековую загадку – тайну "сокращений", или "изолированных букв", называемых в традиции аль-мукатта’ат: группы из нескольких, совершенно бессвязных арабских букв, не образующих слов, лишенных смысла, которыми, как известно, открываются некоторые Суры Корана. Значение этих "изолированных букв" не давало покоя многим поколениям мусульманских мыслителей. Халифа же заявляет, что аль-мукатта’ат также содержит "код 19" и что "получено первое в истории наглядное физическое доказательство Бытия Божия".
Запад не замечает откровений Халифа. Исламский мир поначалу восторженно приветствует. Его новые исследования выходят одно за другим, переводятся и охотно покупаются на Ближнем Востоке, Аравийском полуострове, странах Магриба. В середине 80-х о "коде Халифа" заинтересованно рассказывают научные издания Америки и Канады.
Но ветра меняются очень быстро. Одни богословы начинают обвинять Халифа в "ереси бахаистов", другие – в скверне "иудеохристианской гематрии". Его книги уничтожают, публикации запрещают. Как обычно, начинается травля в открытых источниках, угрозы по всем возможным каналам. В 89-м группа ученых богословов из Саудовской Аравии в общей фетве проклинает "вероотступников Салмана Рушди и Рашада Халифа".
Справедливости ради – к тому времени "нумерология доктора Халифа" уже многократно опровергнута и отчасти высмеяна не только арабами, но и математиками Нового и Старого Света.
Рашад Халифа объявляет себя "последним Посланником Завета", основывает общину "истинных последователей", или "Интернационал Преданных", продолжает публиковаться в США, строит мечеть в Аризоне, в городе Тусон.
В кухне этой мечети в 1990 году Халифа и был убит: ему нанесли 29 ножевых ударов. Из четырех подозреваемых осужден был один, остальные скрылись. Все они, предполагала полиция, принадлежали к той же секте исламских фанатиков-африканцев, которая брала на себя ответственность за взрывы кришнаитских храмов в Денвере и Пенсильвании, а также отеля в Орегоне, где проходили слеты последователей просветленного Ошо.
…Совпадения – думал Дан – обволакивают нас на каждом шагу.
Но он не мог ни представить, ни ожидать, что именно здесь и теперь, в городе Котор, внезапно вспомнится, какой занятной казалась ему вся эта история с географией и нумерологией вперемешку – тогда, в те дни и ночи ясные, когда Мария и Мириам не выходили у него из головы. И как потом стремительно и панически потребовалось все это забыть…
Счастье Иосифа – пробормотал он, – что выдумки его, хотя и напоминали код и наваждение доктора Халифа, – ни словом, ни буквой не касались ничего подобного, и диджею Бариста – следует честно признать – дарована была жизнь полная и наилучшая из смертей…
Дан выпил еще кофе: нужно было взять себя в руки, вспомнить и других математиков.
И все как будто бы складывалось, и было обдумано, но он уже с тревогой начинал поглядывать на часы.
И карандаш неприятно подрагивал меж пальцев.
" Великий математик Пол Эрдос, – написал он с усилием , – прославился тем, что опубликовал больше математических работ, чем кто бы то ни было в истории. Пол Эрдос – звали его американцы. Но он был венгерским евреем, и настоящее имя его звучало примерно так: Пал Эрдёш. Одержимость математикой он унаследовал от родителей. Рассказывают, что в три года он мог на спор мгновенно вычислить возраст человека в секундах. Он обожал решать задачи и работать в соавторстве. Его занимала комбинаторика, теория графов и чисел, теория вероятности и множество иных областей.
Он потреблял кофе в неимоверных количествах, выдавал по два-три афоризма в день и прожил восемьдесят три года.
" Математик, – говорил он, – это машина по переработке кофе в теоремы ".
Иногда, впрочем, эту фразу приписывают одному из сотен его соавторов, Альфреду Реньи.
Ему и другим коллегам Пол Эрдос любил рассказывать о воображаемой Книге, в которую Всевышним занесены лучшие и наиболее изящные доказательства всех математических теорем. Когда ему встречалось какое-нибудь доказательство, поражавшее его элегантностью и красотой, он обычно восклицал: "О, это – из Книги! "
"Вы можете не верить в Бога, – шутил он, – но вам придется поверить в Книгу"…"
Здесь Дан почувствовал, что совершенно выбился из сил и бороться со сном больше не в состоянии.
Он спустился на второй этаж, в комнату отдыха, чтобы хотя бы ненадолго прилечь на диване.
Через двадцать семь минут ему приснилось, что он проснулся.
Математики, или Сон толмача
А радиоволны бегут от ключа,
И мысль в голове пропадает.
Алексей Цветков. "Корпускулярно-волновое", из книги "Онтологические напевы"
Здесь теперь никто не верит эпиграфам, разумеется. Просто некоторым, видимо, они по-прежнему радуют слух, хотя вопросов – говоря честно – вызывают по-прежнему множество.
Кто тут – спрашивается для начала – кто тут, собственно, автор? То есть в честной истории автор слов прописывается, конечно. Но кто здесь, спрашивается, ловец или охотник – тот, кто ухватывает, выдергивает, оборачивает строку летучую в эпиграф, в письмена – в стылую тень отлетающих слов?
Или: зачем вообще нужны эти остановки, эпиграфы, когда они ничего не добавляют речи звучащей, быстротекущей, а только смущают слушающего ложным глубокомыслием?
Вот почему искушенные чаще всего против эпиграфов – и письменных, и устных.
И если здесь и сейчас он все же был услышан или замечен – мы спешим согласиться с теми, кто просит считать его чем-то вроде местоимения, пустого звука, указующего на имя, но не имеющего – здесь и сейчас – места, то есть попросту несуществующим.
А если то, что принято называть эпиграфом, прозвучало или послышалось все-таки – то потому лишь, что это – очевидно и безусловно – был сон.
Правда – чтобы не лукавить – трудно даже сказать, чей сон, хотя – уверяют – видели его многие.
Нам же, похоже, лучше поскорее присоединиться к опытным, уточняющим, что правильнее говорить не "видели многие", но "было позволено", или – "когда позволялось увидеть некоторым".
Словом, чье это сновидение, мы не знаем, зато почти наверное можем указать последовательность его появления – в обратном, так сказать, порядке – in order of disappearance, в порядке исчезновения сновидцев. И, пожалуй, успеваем упомянуть и еще кое-что: первые, ставшие здесь последними, когда-то носили, в отличие от иных героев, настоящие имена – и, значит, все, что случилось или привиделось, было чистой правдой.
Итак, Дану сначала приснилось, будто его разбудил голос Иосифа Кана, хрипловатый, узнаваемый – эфирный. Непонятно, чему Дан изумился сильнее – тому ли, что услышал во сне, или тому, как быстро улетучилось его изумление: ему тут же вспомнился английский психоневрологический каталог, самый надежный и полный, где утверждалось, что в жизни любого здорового человека бывает в среднем не менее десяти галлюцинаций.
Между тем, как это часто случается при встрече с превосходным рассказчиком, голос Иосифа становился словно бы все более облачным постепенно, словно бы удалялся ввысь, покачиваясь на волнах, – и очень скоро Дан перестал слышать его, но зато начал видеть и кое о чем догадываться:
Абу Заид Хунайн ибн Исхак аль-Ибади, математик и врач при дворе многих халифов, давно прозванный к тому же шейхом переводчиков, очнулся от дремоты и улыбнулся. Может быть, его обрадовала прохлада, которую вдохнул, наконец, под аркаду его балкона вечерний ветер с близкого берега Диялы. Или, возможно, ему понравилась собственная мысль.
Не зря, вспомнил он, говорят в Багдаде: не спеши с хулой – обернется хвалой. И верно: как часто то, что поначалу представляется пагубным, потом оказывается благотворным, подобно тому как малая толика яда становится целительной в умелых руках лекаря…
Вот и сегодня: еще утром ему казалось, что досада вот-вот разольется желчью по его жилам, и даже вскипит подлинным гневом под ребрами, и отравит весь день – а теперь, когда день этот перетек говорливым ручьем в вечер, он мог бы признаться себе, улыбаясь, что не насчитал бы в своей жизни и полудюжины таких дней, столь же освежающих и полноводных.
Накануне он закончил чтение последней, пятой книги Артемидоровой "Онейрокритики" по-гречески, а потом не мог уснуть до поздней ночи. Прежняя радостная уверенность его внезапно испарилась. Он-то полагал, что в голове его все сложилось, и уже собирался было, как заведено, созывать назавтра пятерых переписчиков в Розовый зал под Южное крыло Байт-аль-Хикма, чтобы они немедленно приступили под его диктовку к записи перевода – сирийского или арабского, можно было решить наутро привычным способом – бросив жребий.
Но, подумав о жребии, он понял вдруг, что все эти дни и ночи ясные не давала ему покоя некая тень, как будто пробегавшая то тут, то там по строкам Артемидора, как будто застившая свет временами…
И вот что, сказал себе Хунайн ибн Исхак, омрачало решимость переводчика – вот что тревожило и мучило.
Казалось бы, не встречалось еще (или не было известно пока) более убедительного и всеобъемлющего свода толкований снов, чем труд знаменитого онейрокритика из Далдиса. Язык его был прост, объяснения прозрачны, замысел очевиден. Но зачем потребовалось Артемидору делить этот труд на три части "всеобщие" и две – "сокровенные", обращенные к его сыну? И главное: как следовало понимать (а тем более переводить с греческого) все эти странные и неправдоподобные истолкования снящихся чисел или имен – в книгах второй, третьей и четвертой? Не мог же Артемидор, всеми почитаемый и безупречный, пересекавший семь морей, девять границ и двенадцать самых многолюдных островов, – не мог же он и в самом деле опутать сам себя тенетами мальчишеских исчислений и так нарочито забыть неэллинов – тех, кому сновидения являются на иных языках?
Немало озадаченный, Хунайн ибн Исхак решил все же не лишать себя сна и отложил решение до утра.
Поднялся он, по привычке, с рассветом и, перекусив наскоро фруктами с бухарской закваской, почти тотчас вернулся к высоким костяным подставкам, на которых были разложены пергаменты "Онейрокритики", сшитые на римский манер стопой-четвериком – дестью, сказали бы на книжном рынке Багдада, или – по-гречески – тетрадью.
Довольно долго он расхаживал дугой между треножниками, постукивал пальцами по резным окоемам, перелистывал плотные тетради, бормотал и покашливал – и, конечно, пропустил бы час прохлаждающего шербета, если б ему не доложили вдруг, что к воротам его дома приблизился и ожидает дозволения войти Абу Сулайман Дауд ибн Халаф аль-Исфахани.
И, похоже, досада его в тот миг оказалась столь жгучей, что кашель так и раскрошился в его горле, а одна из подставок опрокинулась на пол.
"Обычай – деспот меж людей", – чуть было не простонал Хунайн ибн Исхак, а подумал так: почему не когда-нибудь, а теперь? Почему он, придворный врач и глава Дома Премудрости, Байт-аль-Хикма, по слову которого сзываются и распускаются ученые собрания Багдада, – почему теперь, а не когда-нибудь он вынужден склонить голову под ярмом гостеприимства и отворять двери Дауду аль-Исфахани, чей визит был бы любезен сердцу третьего дня или послезавтра – когда-нибудь, но не теперь?
И он всплеснул руками…
А потом хлопнул в ладоши и велел, откашлявшись, подать к обычному гостевому столу еще два особых шербета, любимых его другом Даудом аль-Исфахани, – фиалковый и дынный.
И скорее, чем можно было бы представить, он убедился, как мудра была багдадская пословица, а к исходу дня и вовсе устыдился собственной пылкости утром и возблагодарил прохладу вечера.
Он и позднее, много лет спустя, не припомнил бы встречи более увлекательной и беседы столь стремительной и странной, что, чуть коснувшись языка, тут же, подобно некоторым хазарским зельям, превратила горечь досады в едва переносимую сладость. И много лет спустя он не уставал восхвалять в молитвах тогдашнего незваного гостя, Дауда аль-Исфахани, ибо беседа с ним и речь их блуждающая далеко завела обоих и довела, очевидно, до того сновидения, что, снизойдя позднее, и разрешило загадки Артемидора. И даже позабыв многое, Хунайн ибн Исхак не уставал изумляться и тому, что все случайности, по-видимому, и в самом деле были предопределены, хотя говорили они, как вспоминалось, преимущественно об именах…
Правда, первым же словом Абу Сулайман Дауд ибн Халаф аль-Исфахани поспешил заверить (с низким поклоном), что для визита у него – несколько веских причин, немало весомых находок и множество легковесных историй. Он просил (с еще более низким поклоном) улыбки и снисхождения старого друга, ибо торопился показать ему папирусные свитки, выкупленные с большим трудом в Гондишапуре: трактаты Галена по медицине, "Физику" Аристотеля и наиболее полный – добытый, наконец, – свод Септуагинты с редчайшим эллинским переложением притчей и псалмов царя Сулаймана.