Катаясь однажды верхом недалеко от Мюнхена, я встретил выдающегося представителя нашего общества, чье имя сейчас вынужден скрыть. Этот господин рассказал мне, что, устав от вялых удовольствий (так он назвал их), свойственных большинству дилетантов, он перебрался из Англии на континент, чтобы практикой добиться совершенства. Для своей цели выбрал Германию, так как считал ее полицию особо ленивой и тяжелой на подъем. Первый опыт его в качестве профессионала имел место в Мангейме, и, почуяв во мне своего брата-любителя, он свободно рассказал и о том, как лишился невинности. "Напротив моей квартиры, – поведал он, – проживал – один-одинешенек – некий пекарь, скряга в своем роде. Не знаю, отчего – то ли из-за его широкой белесой физиономии, то ли по другой причине, – но случилось так, что он привлек мое внимание. Вот я и решил начать с его шеи, которую, кстати, он по местной моде даже не прикрывал, чем притягивал меня еще сильнее. Я заметил, что он закрывал окна ровно в восемь вечера. Однажды я подкараулил его за этим занятием, ворвался в дом, запер дверь и, обращаясь к нему отменно учтиво, изложил содержание своего замысла, одновременно уговаривая его не оказывать сопротивления и не создавать таким образом неприятностей нам обоим. Рассуждая об этом, я извлек свои инструменты и готов был приступить к делу. Но, увидев их, пекарь, которого при первом моем заявлении, казалось, хватил удар, вдруг очнулся и разволновался не на шутку. "Не хочу, чтобы меня убили! – заорал он во всю мочь. – За что вы собираетесь перере́зать мне глотку?" "За что? – переспросил я. – Если не найдется другой причины – то за квасцы, которые вы добавляете в хлеб. Но квасцы или нет, – (я вовсе не собирался вступать с ним в споры), – дело не в них: в убийствах я настоящий дока – и желаю усовершенствовать свои умения, – а ваша толстая шея просто напрашивается, чтобы ее перерезали". "Ах так? – завопил он. – Тогда я тоже дока, хотя по другой части!" – и бросился на меня с кулаками. Мысль о том, что мне придется биться с ним, была поистине смехотворной. Я знал, конечно, что один лондонский булочник отличился на ринге и прославился под именем Мастера Булок, но тот парень был молод и не избалован, в то время как мой булочник – ужасающий толстяк пятидесяти лет от роду – никуда в этом смысле не годился. Но несмотря ни на что, сопротивлялся он столь свирепо и отчаянно, что едва не взял верх, и мне, мастеру своего дела, не раз приходило на ум, будто я вот-вот погибну от руки мерзавца пекаря. Какой пассаж! Родственная душа поймет мои опасения. Представьте только, первые тринадцать раундов пекарь добивался преимущества, в конце четырнадцатого я получил такой удар в правый глаз, что лишился возможности открыть его. Это, в конце концов, должно быть, и позволило мне спастись: гнев, который этот удар пробудил во мне, был настолько силен, что в каждом из трех последующих раундов мне удалось сшибать противника на пол.
После восемнадцати раундов пекарь едва дышал и выглядел изрядно потрепанным. Его титанические усилия в последних четырех раундах не принесли результата. Тем не менее он отбил удар, который я нацелил в его мучнистую харю; при этом я потерял равновесие и поскользнулся.
На девятнадцатом раунде, разглядывая пекаря, я устыдился, что вынужден уступать этой бесформенной куче теста, впал в ярость и подверг его должному наказанию. Мы колотили друг друга, не получая преимущества, но пекарь проиграл: десять-три в пользу мастера.
На двадцатом раунде пекарь внезапно вскочил на ноги с удивительной ловкостью. В самом деле, держался он неплохо и дрался отлично, пусть даже пот тек с него ручьями, но куража своего лишился и был движим одним только страхом. Стало ясно, что дело надолго не затянется. В следующем раунде мы перешли в ближний бой, где я получил неоспоримое преимущество и неоднократно попадал ему по носу. На это имелись причины: во-первых, всю физиономию его покрывали нарывы, а во-вторых, удары по носу должны были, как я думал, разозлить его еще сильнее: так и случилось.
Следующие три раунда мой Мастер Булок едва стоял на ногах, точь-в-точь корова на льду. Уяснив это, в двадцать четвертом раунде я кое-что шепнул ему на ухо. Слова мои подействовали не хуже нокаута, а ведь я всего лишь донес до него мнение о страховой стоимости его шеи. Заслышав мой шепот, он покрылся холодным потом, и следующие два раунда остались за мной. Когда я в двадцать седьмом раунде объявил "Время!", он уже был неподвижен, что твое бревно".
Выслушав это, я заметил: "Рискну предположить, что вы наконец достигли своей цели". "Вы правы, – согласился он беззлобно, – и был этим весьма удовлетворен, убив двух зайцев сразу". Он разумел под этим, что не только прикончил пекаря, но и отделал его как следует. На мой взгляд, это не так, наоборот, ему понадобилось двойное усилие: сначала справиться со своим противником при помощи кулаков, а после – применить принесенный с собой инструмент.
Но дело здесь вовсе не в его логике. Гораздо важнее была мораль сей басни, гласившая, что реальная перспектива стать жертвой убийства всякому позволяет раскрыть его ранее неизвестные таланты. С одышкой, неуклюжий, едва способный передвигаться мангеймский пекарь двадцать шесть раундов противостоял искусному английскому боксеру как равный; так природный талант растет и достигает совершенства в животворном присутствии убийцы.
В самом деле, господа, стоит услышать о подобных вещах, как ощущаешь необходимость, быть может, смягчить хоть немного ту чрезвычайную резкость, с которой люди в массе своей отзываются об убийстве. Из этих разговоров можно предположить, что все неприятности и неудобства всегда выпадают на долю того, кто убит, а убийце вовсе ничего не достается. Но внимательный наблюдатель с этим не согласится. "Разумеется, – замечает Джереми Тейлор, – куда меньшее зло – пасть от меча, нежели стать жертвой горячки, а топор, – (под которым он имеет в виду также лом или плотницкий молоток), – причиняет меньше страданий, чем трудности с мочеиспусканием". Очень верно замечено; епископ выступает как человек искушенный и мудрый, каковым и является. Другой великий философ, Марк Аврелий, также оказался выше вульгарных представлений о нашем предмете. Он называет одним из "благороднейших качеств разума способность понять, настало ли время покинуть сей мир или еще нет". Мало найдется способностей более редких, чем эта, и, конечно, истинным филантропом будет человек, несущий другим просвещение в нашей области знания безвозмездно и со значительным риском для себя. Все это, однако, я высказываю попутно, только ради того, чтобы будущие моралисты пораскинули мозгами. Мое же частное мнение состоит в том, что лишь немногие совершают убийство из соображений филантропических либо патриотических, и могу только повторить сказанное мною ранее: большинство убийц по сути своей извращенцы.
Относительно убийств, приписываемых Уильямсу, – величайших и идеальных в своей безупречности из всех, что когда-либо имели место, – я не могу позволить упоминать о них мимоходом. Чтобы описать их достоинства, понадобится развернутая лекция или даже курс. Назову лишь один любопытный факт, связанный с его делом, – ведь пламя его гения совершенно ослепило взгляд уголовного судопроизводства. Несомненно, все вы помните, что свою первую превосходную работу (убийство Марров) он произвел, применив молоток судового плотника и нож. Молоток этот принадлежал некоему Джону Петерсену, старому шведу, и на рукоятке имелись его инициалы. Уильямс оставил его на месте преступления, в доме Марров, поэтому молоток попал в руки следователей. Факт состоит в том, господа, что в предлагаемых обстоятельствах объявление об этих инициалах привело бы к немедленному опознанию Уильямса и, появись оно чуть ранее, предотвратило бы его вторую непревзойденную работу, убийство Уильямсонов, имевшую место быть двенадцатью днями позднее. Но следователи скрывали его от общественности целых двенадцать дней, и второе убийство свершилось. Стоило этому произойти, сообщение было опубликовано – как будто где-то сочли, что Уильямс уже достаточно прославился и его известности не грозят никакие случайности.
Что касается дела мистера Тертелла, не знаю, что и сказать. Естественно, мое мнение о том, кто прежде меня занимал пост председателя нашего Общества, весьма высоко; я считаю лекции этого джентльмена превосходными. Но, по правде говоря, в самом деле думаю, что его заслуги как человека искусства зачастую сильно переоценивались. Признаю́, сначала и сам разделял всеобщий энтузиазм. В то утро, когда весь Лондон узнал про убийство, объявилось такое множество ценителей этого искусства, коего я не видывал со времен Уильямса. Прикованные к постели престарелые знатоки, самым гнусным образом глумившиеся и жаловавшиеся на то, что "ничего не происходит", теперь, прихрамывая, явились в клуб. Такой радости, такого невинного восторга, такого полного удовлетворения я не видывал уже давно. Тут и там раздавались поздравления, люди пожимали друг другу руки и уславливались о планах на ужин, то и дело восклицая: "Ну, как вам это нравится?" "Разве это не прекрасно?" "Теперь-то вы довольны?" Но я помню, как вся эта суета улеглась, когда старый циник и приверженец прошлого (laudator temporis acti) Л. С., топоча своей деревянной ногой, вошел в комнату с обычной кислой миной и, пробираясь сквозь толпу, не переставал ворчать: "Ничего нового! Плагиат как он есть! Мерзавец использовал то, о чем я столько раз намекал! А что за стиль – холодный, как у Дюрера, и вульгарный, как у Фюзели!" Многие тотчас решили, что это не более чем зависть и дурной нрав, но, едва первые восторги поутихли, я обнаружил немало влиятельных критиков, находивших в стиле Тертелла некую фальшь. Так или иначе, Тертелл принадлежал к нашему кругу, что обусловило дружескую предвзятость наших суждений. Вся его недолгая популярность оказалась связана с делом, благодаря которому он стал широко известен в Лондоне, но продолжения не последовало: opinionum commenta delet dies, naturæ judicia confirmat. Тертелл, впрочем, задумывал еще одно убийство при помощи пары гирь, но замысел не получил развития. Мне он казался достойным уважения: пусть просто набросок, далекий от завершения, – он, на мой взгляд, значительно превосходил его первую работу. Помню, некоторые ценители горько сожалели, что этот эскиз остался невоплощенным, однако здесь я не могу согласиться с ними: фрагменты, первоначальные наброски у истинных художников часто оказываются на редкость удачными, но все их достоинства меркнут, едва мастер углубляется в детали.
Случай Мак-Кинса, по-моему, далеко превосходит перехваленное творение Тертелла. Он в самом деле выше всяких похвал и вполне сравним с бессмертной работой Уильямса, как "Энеида" может сравниваться с "Илиадой".
А теперь настало время сказать несколько слов о принципах убийства – для того чтобы упорядочить не ваши практические умения, но ваши воззрения: только старухи да любители бульварных газет проглотят что угодно, лишь бы все было достаточно обильно залито кровью. Но умам чувствительным требуется гораздо больше. Таким образом, во-первых, стоит обсудить, какого типа личности притягивают убийц, во-вторых, где убийства обычно случаются, в-третьих, когда именно, а также ряд обстоятельств менее значительных.
Относительно объекта убийства я предполагаю, что это человек добродетельный – будь иначе, он и сам может в ту же минуту обдумывать убийство. В этом случае убийца и жертва способны потягаться друг с другом – "алмаз алмазом гранится, плут плутом губится", – и, за неимением других, за ними можно не без удовольствия наблюдать, но называться убийствами такие столкновения, по мнению взыскательного критика, не достойны. Я мог бы упомянуть кое-кого из тех (без имен, разумеется), кто был найден мертвым в темном закоулке, и все в этом убийстве выглядело достаточно пристойно. Но, при дальнейшем изучении, становилось ясно, что жертва как минимум планировала ограбить будущего убийцу, а то и лишить жизни, если тот вздумает сопротивляться. В таких случаях – или тех, для которых можно предполагать нечто подобное, – о подлинных достоинствах нашего искусства остается позабыть. Убийство как искусство призвано, подобно трагедиям Аристотеля, "очищать сердца посредством жалости и ужаса". Ужас здесь имеет место быть, но о какой жалости идет речь, когда хищник умерщвляет хищника?
Очевидно также, что избранная жертва не должна быть человеком публичным. Так, никакой здравомыслящий художник не стал бы убивать Авраама Ньюлэнда. Дело в том, что об Аврааме Ньюлэнде каждый читал, но почти никто его не видел воочию, так что он из человека превратился в некий отвлеченный символ. Помню, однажды, когда я упомянул, что обедал с Авраамом Ньюлэндом в кофейне, присутствующие окатили меня презрением – будто я хвастался, что играл в бильярд с Пресвитером Иоанном или дрался на дуэли с Папой Римским. Вот, кстати, Папа Римский был бы весьма неподходящей жертвой: он незримо присутствует повсюду как глава христианского мира, однако, словно кукушку, его часто слышат, но никогда не видят – полагаю, для большинства людей и он не более чем абстрактная идея. Иначе случается, если общественный деятель имеет обыкновение давать обеды "с богатым выбором изысканных блюд по сезону": тут любой признает в нем человека, а не абстракцию. В убийстве такой особы нет ничего неуместного – разве что я еще не коснулся убийств политических как таковых.
В-третьих. Избранник должен быть абсолютно здоров: было бы совершенным варварством убивать человека хворого, который не в силах перенести испытание. Следуя этому принципу, нельзя избирать в качестве жертвы простолюдина старше двадцати пяти лет – все они страдают расстройством желудка. Или, когда напало желание поохотиться именно на них, придется убить хотя бы пару за раз, если же эти простолюдины занимаются портняжным ремеслом, для поддержания репутации и согласно старому уравнению, – лишить жизни аж восемнадцать. Мы можем наблюдать здесь видимое воздействие искусства, которое, как известно, успокаивает и очищает чувства. Мир как он есть, господа, весьма жесток; все, что требуется от убийства, – обильные кровопускания, толпе достаточно их живописного вида.
У просвещенных ценителей вкус куда более развит; искусство нашего рода, подобно другим изящным искусствам, постоянно совершенствуясь, ведут к исправлению и смягчению сердец. Справедливо замечено, что
Ingenuas didicisse fideliter artes,
Emollit mores, nec sinit esse feros.
Мой друг философ, известный добряк и филантроп, полагает также, что у избранника должен состоять на попечении целый выводок малых детей для пущей трогательности момента. Это, несомненно, разумное замечание. Но я бы не настаивал на данном условии слишком усердно. Взыскательный вкус, бесспорно, требует его исполнения, однако все-таки, если человек не вызывает возражений с точки зрения морали и здоровья, я не стал бы слишком ревностно вводить ограничения, которые помешали бы художнику делать свое дело.
Но достаточно о жертвах. Что касается времени, места и оснащения, я мог бы сказать многое, однако не имею сейчас такой возможности. Богатый опыт практика обычно склоняет его к выбору ночи и тайне. Однако и эти правила в некоторых случаях удавалось обойти, получив притом превосходный результат. Относительно времени мы уже говорили о великолепном исключении, которым стало дело миссис Раскомб. Если же вести речь о времени и месте сразу, то в летописи Эдинбурга (1805 год) упоминается замечательный случай, известный в этом городе любому младенцу, но среди английских знатоков лишенный должной огласки. Я имею в виду дело банковского посыльного, который был убит средь бела дня на Хай-стрит, одной из самых многолюдных улиц Европы, когда нес мешок с деньгами, – и убийца до сих пор не известен.
Sed fugit interea, fugit irreparabile tempus,
Singula dum capti circumvectamur amore.