И я следовал. По коридорам и лестницам, мимо людей и зверей, мимо трахающихся мух и пыльного воздуха, мимо тихого света и громкого рыганья, мимо тех и других, которые были и которых не было, мимо прощенных и недостреленных, мимо сожаления и бесконечного наслаждения от подчинения силе, мимо пота и пуканья, мимо трещин на давно не крашенных стенах и мимо тех, кто шел навстречу. Глядя в спину быстро и уверенно идущему и не глядящему по сторонам и тем более не оглядывающемуся Данкову, я подумал (и не в первый раз уже, я думал об этом и раньше, глядя в спины и лица подобных ему, раньше, раньше, давно-давно, или недавно), что лучшие люди на этой земле – это фанатики, те, кто одержим навязчивой идеей, которую во что бы то ни стало, даже ценой собственной жизни, даже ценой жизни других, ценой страдания и несчастий всех остальных, необходимо воплотить в реальность, или, скажем проще, во что-то ощутимое, чего можно коснуться, что можно увидеть, на что можно сослаться, потому что об этом знают все. Так я подумал, И еще подумал, что я, к немаленькому сожалению и моему и всех тех, кто живет, не фанатик, и никакой идеей не одержим, – ни великой, ни обыкновенной, ни даже самой что ни на есть примитивной. И даже какой-нибудь мерзопакостно-гаденькой, меленькой и никчемненькой тоже не одержим. Ах, ах, подумал я и запечалился, и закручинился, ах, ах, и затосковал по жизни своей невнятной. И подумал еще, что вот если напасть сейчас на Данкова, и выхватить у него из кобуры под мышкой крупнокалиберный пистолет Стечкина и застрелиться, и остаться в живых, несмотря на крупный калибр, вот, может быть, тогда что-нибудь изменится. Попробовать, что ли, мать вашу? Попробовать, а? "Я тебя отпущу, конечно же, – говорил Данков, не оборачиваясь. – Но раз я тебя задержал, я должен выполнить кое-какие формальности. Понимаешь? И самая основная из них – это опознание. Понимаешь, да?" Я шел и кивал. Хотя Данков и не видел, что я киваю, но наверняка знал, что я киваю, потому что ничего другого мне не оставалось, как кивать. Не набрасываться же на Данкова в самом деле и не вырывать у него из кобуры за пазухой крупнокалиберный пистолет Стечкина, чтобы застрелиться и тем не менее остаться в живых.
Комната, в которую мы вошли, была маленькая, меньше той, из которой мы вышли, и тоже почти пустая – стол, два стула, тумбочка, сейф. Хороший интерьер, мне нравится. В комнате находились четверо. И все мужчины. Трое из них были одеты в американские армейские куртки цвета хаки, все рослые и спортивные, с крепкими равнодушными лицами, а один был в обыкновенном костюме и сам очень даже был обыкновенный, круглоглазый и круглоносый, усталый и недовольный, простой и несложный. Данков представил меня всем четверым и всех четверых представил мне. Как оно было, так и оказалось, именно так, и никак по-другому. Точно так, как я и думал, когда думал. (Одновременно думая и о многом другом, сразу, скопом, и о том, как хорошо, например, что у меня две комнаты в квартире, это, конечно же лучше, чем одна, и о том, что у меня сухо и кисло во рту, и о том, что я не совсем причесан, и о том, что к отцу на могилу надо сходить, и о том, как мне познакомиться с той прелестной дамой, которую я видел позавчера или поза-позавчера по телевидению, и о том, что нужно продать задорого мой цветной японский телевизор, на хрена мне два телевизора, и о том, что тучи скоро уйдут с неба, куда-нибудь на другое небо, и солнце будет светить и греть всех нас без помех и без всякого другого, что ему мешает вот уже такое бессчетное количество лет, и о том, что надо что-то делать в этой жизни, все равно что, но главное, умело и профессионально и получать от этого удовольствие, именно от этого и больше ни от чего другого, потому что все другое – от веселого, нет, от хитрого, нет, ну как же там говорят, а, вспомнил, от лукавого, от него, от него… Или нет, не так, тут же возражал я сам себе, не так надо все делать, – иначе, – со страстью, забыв обо всем на свете, и о том, что ты жив, и о том, что имеешь какой-то пол, – это очень важно, а также что имеешь руки, ноги, пупок и волосы на голове и в других местах, и делать только то, что делаешь, с горячим дыханием, с восторженным замиранием, лихорадочно, потея от поднявшейся температуры забытого тобой тела… Или нет, опять перебивал я себя, нужно просто жить, не обращая внимания на то, что живешь, так и жить, так и жить, есть, пить, спать… Или нет, снова неверно. Надо обязательно знать, что хочешь, тогда действительно жизнь становится простой и легкой, я ощутил это тогда, на войне. Было время, когда я знал, что хотел, а сейчас… Я был бы самым счастливым человеком, здесь, в этом мире, на этой земле, а может быть, и вне земли, там где холод, или под землей, там где огонь, а главное, самым счастливым среди самого себя, если бы знал, что я ХОЧУ!) Трое в американских куртках действительно оказались теми, среди кого я буду стоять, а может быть и сидеть, не исключено, что и лежать, когда придут потерпевшие, или просто свидетели, а проще сказать, опознаватели, те самые люди, которые будут опознавать меня, есть ли я тот, кто есть, или я кто-то совершенно другой, о котором я даже и не догадываюсь, да и никто из окружающих тем более. А четвертого Данков мне представил как следователя прокуратуры по фамилии Лутовкин. Следователь поздоровался со мной, кивнул Данкову и сказал ему, что вчера он развелся с женой, на что Данков мгновенно отреагировал бурными поздравлениями и требованием выпивки в честь этого события. Следователь тряхнул круглым.носом и заметил, что Данков, видимо, не понял, что он ему сказал, и повторил, что вчера он развелся с женой, со своей женой, не с чужой. "Ну и что?" – недоуменно отозвался Данков. И тогда следователь сообщил, что ему очень-очень плохо. Армейские куртки после таких слов сочувственно закивали головами, а я повернулся к Данкову и сказал ему, чтобы он дал следователю Лутовкину пистолет, для того чтобы тот застрелился, и тогда будет не так плохо, ему просто будет никак, а это гораздо лучше, чем плохо. Данков тотчас оживился, и даже можно сказать, воодушевился, вынул из кобуры огромный пистолет системы Стечкина и со словами: "Кончай эту мутотень, Серега, поступи хоть раз, как мужчина!" Легко передернул затвор и протянул пистолет следователю. Следователь пистолет не взял, а заморщился вдруг, вздрогнул плечами нервно, руку к глазам поднес и быстро-быстро вышел из комнаты. "Следователь-то он хороший, грамотный, практик, – глядя за закрывающуюся дверь, со вздохом отметил Данков. – Только как в прокуратуре оказался – не знаю… – развел руками. – Я говорил прокурору города, не потянет Лутовкин. А прокурор говорит, он умный, только чувствительный чересчур. Чуть что – плачет. Я иногда смотрю на него и у самого в глазах щипать начинает, ей-богу…"
Лутовкин вернулся минут через десять. Мы за это время успели выкурить по паре сигарет. Курили все. И Данков, и трое равнодушных в армейских куртках, и, конечно же, я. Открыв дверь и шагнув в комнату, следователь остановился тотчас, конвульсивно схватился за сердце и открыл рот, и застыл так с открытым ртом и с рукой у сердца, чувствительный. Окутанный обильным, но прозрачным сигаретным дымом, он на мгновение показался мне вмерзшим в льдину героем-полярником, которого в самом начале экспедиции нарочно заморозили другие герои-полярники, чтобы тот своим нытьем, слезами и неконтролируемым мочеиспусканием не мешал их героическому походу к Полюсу. Какое-то время мы все с интересом наблюдали за тем, как Лутовкин розовел, восстанавливал дыхание и, разминая мышцы, шевелил плечами. "Железный парень, – с облегчением проговорил Данков, – выдержать такое дано только сильным" Мы, сильные, конечно же, согласно закивали сильными головами.
В глазах Лутовкина я с удовольствием прочитал ненависть и боль. И мне показалось, что если бы ему хватило смелости и у него действительно был бы пистолет, свой, неодолженный, Лутовкин всех бы нас здесь и положил. И я думаю, это был бы самый лучший и самый достойный поступок в его жизни. Он бы стал уважать себя после этого и, что не менее важно, он бы стал любить себя после этого, истово и безоглядно. Но у него не было смелости и не было пистолета, и он не убил нас. Он просто обвел нас медленным тяжелым взглядом, и все. Интересно, догадался ли кто-нибудь, о чем говорил этот взгляд? Нет, наверное! Вряд ли кто-то из присутствующих в той же степени, что и я, обожал людей, которые многого хотят в этой жизни – власти, успеха, бессмертия. Лутовкин был слаб. Но он хотел. И именно поэтому он мне даже чуть-чуть понравился – потому что ХОТЕЛ.
И как мне было жаль, когда я понял, что Лутовкин не решится даже сейчас сказать в наш адрес что-нибудь грубое и оскорбительное, а тем более не решится дать в лоб, допустим, Данкову или, к примеру, мне. (Нет, лучше, конечно, Данкову. За Данкова ему ничего не будет, только ответный удар. А за меня и ответный удар, и неприятности по службе.) И все же, мать его, я все-таки ждал, что он хоть что-нибудь сотворит с кем-нибудь из нас. Мне бы легче задышалось тогда в этой комнате. Я бы увидел, к восторгу неописуемому своему, что есть еще богатыри на этой земле, есть… А Лутовкин, отдышавшись и откашлявшись, осипшим слегка голосом, стараясь держаться спокойно, рассказал армейским курткам и мне, как нам сесть и где. Потом не менее хрипатым голосом позвал понятых, двух толстых и крашеных женщин, видимо, продавщиц из соседнего магазина, а может быть, и жен допрашиваемых в это время здесь, в управлении, убийц, насильников, разбойников, гомосексуалистов-параноиков, может быть, может быть. Когда женщины вошли и встали там, где им положено было встать, Лутовкин опять выглянул в дверь и опять кого-то позвал. И когда тот, кого он позвал, вошел в комнату, следователь, наконец, закрыл дверь. И не просто так притворил, а запер ее на ключ, а ключ положил в карман.
А в комнату вошел мальчик, лет восьми-девяти, серьезный и испуганный, сутуловатый и от волнения часто моргающий, беловолосый и чернобровый, с синими крупными глазами и влажными малиновыми губами. Симпатичный мальчик. Прежде всего Лутовкин попросил мальчика назвать себя и сказал, чтобы мальчик сообщил ему и понятым, знает ли он кого-нибудь из нас четверых и, если знает, то где и при каких обстоятельствах встречал того, кого знает. Мальчик кивнул коротко и робко, подтвердив, что он понял все, что сказал Лутовкин, и разом, от еще большего, видимо, волнения перестав моргать, посмотрел снизу вверх на первого из нас. И на второго через несколько секунд посмотрел. И еще через несколько секунд на третьего взглянул и в завершении процесса, естественно, уставился на меня. И задержал свой взгляд на мне, подлец, мать его. И снова, отойдя на шаг-другой в сторону, вернулся к первому из нас, и разглядывал его недолго, и неожиданно с того места, где стоял, опять взглядом ко мне возвратился, маленький стервец. Смотрел на меня с полминуты, прищурившись и верхней губой вздрагивая (будто хотел меня укусить или, более того, загрызть и после чего, как водится, впиться мелкими зубками мне под ухо и до отвала напиться моей ароматной деликатесной кровушкою), и, наконец, неуверенно вытянул в мою сторону руку. И я тогда очень пожалел о том, что неизвестный "мокрушник" не довел все-таки свое дело до конца. Зашиб бы он тогда этого мальца, и не стоял я сегодня здесь, и не тряс бы страх сейчас мой организм изнутри,
А он тряс, сука. Да еще как тряс! Может быть, внешне это было и не очень заметно, но если бы кто залез сей момент ко мне внутрь, этот пухлогубый малец, например, то сгорел бы он заживо там, подлец, через полсекунды, и ни косточки бы не осталось от него, и ни хрящика, о ля-ля! А паренек тем временем все тянул ко мне руку, тянул и говорил тихим голоском, урод лопоухий, что кажется, мол, он это, тот, кто на него тогда в лесу напал, вот тот вот… небритый дядя, кажется. Очень похож, хотя, может быть, это и не тот дядя, добавил он заикаясь. Он, гад, с уверенностью сказать не может, этот дядя его, гладкокоженького, душить собирался или не этот. Спасибо, мальчик, хоть и на этом, а то я подумал было, что мне уже кранты. "Так он это или не он? – попытался уточнить следователь. – Он или не он?" Мальчик покрутил головой нервно, и ответил, раздраженно вскрикивая, что не знает он, не знает… Следователь – а что оставалось делать – тяжело вздохнул и отпустил мальчика.
Открыв ему дверь и выпустив его в коридор, стоял какое-то время посреди комнаты, растирая лоб, будто ему в тот самый лоб кто-то въехал – или Данков, или я, или ребята в американских куртках, или только что покинувший нас беловолосый мальчик – напоследок, уходя. Натерев лоб до краснушной красноты, Лутовкин дошел до двери, выглянул в коридор и снова позвал кого-то…
Не стану скрывать перед собой, чего я никогда, собственно, и не делаю, что за свою длинную тридцатипятилетнюю жизнь я переспал с большим количеством женщин. Сколько было их у меня, точно я сказать не могу. Не считал. И не считал нужным считать – никогда. Да и не считаю и сейчас, и по сей день. И не буду считать, наверное, и в будущем.
Я люблю их запах, короткие юбки, длинные рты, нежные ягодицы, узкие трусики, тонкие ноги, взбухшие соски, "плывущие" от желания глаза, влажные и воспаленные губы влагалища, возбуждающие звуки падающей струйки мочи, непристойные на взгляд обывателя словечки, которыми они называют соитие, матерные вскрики в момент оргазма… Да и кто, собственно, этого не любит? Дайте мне такого на пять минут, и я сделаю из него полноценного трахальщика.
Чаще всего я, конечно, спал с красивыми женщинами (на мой, разумеется, вкус – а вкус у меня отменный), но спал также с просто симпатичными и чуть миловидными и даже с очень некрасивыми. Но все они, и красавицы и "страшилки", обладали (для меня опять-таки) одним потрясающим женским качеством, которым, к сожалению, обладает очень невеликая часть женского населения, при взгляде на этих женщин член мой вскакивал, как примерный солдат при команде "подъем" (а я человек крайне разборчивый, щепетильный и брезгливый). Эти женщины обладали способностью вызывать желание. И происходило это не потому, что они такие вот родились. Нет, они хотели вызывать желание. Они стремились к тому, чтобы вызывать желание. Они старательно и упорно работали над тем, как и что нужно делать, чтобы вызывать желание. Они мучили и терзали себя, в конце концов, добивались того, что так страстно хотели.
Я уверен, что если бы все женщины чудесным образом вдруг осознали бы, что самое главное для них в этой жизни быть желанными, и стали бы с маниакальной страстью стремиться к этому, то на этой земле, в этом мире, в этой жизни, очень и очень быстро наступило то, о чем так долго мечтали коммунисты и капиталисты, – всеобщее счастье – гармония, если быть более точным. Не стало бы больше войн. Подравнялось бы неравенство. Все бы вокруг породнились, все до единого. Подлость была бы оскорблена. Предательство было бы предано. Люди стали бы завидовать только самим себе. И больше никому. С трудом, морщась, тужась, напрягаясь и судорожно корчась, -будто сидя на унитазе, вспоминали бы они слова: "убийство, грабеж, разбой, мошенничество, кража, тяжкие телесные повреждения, менее тяжкие телесные повреждения, легкие телесные повреждения, измена, шпионаж, бандитизм, вымогательство, халатность, изнасилование, развратные действия в отношении малолетних" и так далее, и так далее, и так далее (см. УК РФ). Короче, все жили бы счастливо и легко.
И я тотчас представил себе, как она могла бы выглядеть, эта легкая, добрая, беззаботная жизнь.
Примерно так. Все друг другу улыбаются. Друг перед другом то и дело извиняются. Голоса не повышают, не спорят друг с другом. Не перечат друг другу, говорят друг другу комплименты (как ни увидят друг друга, неважно, кто кого, так тут же говорят комплименты) и все время при этом повторяют: "Давайте, мол, говорить друг другу комплименты, и это все любви счастливые моменты". Конфликтов НЕТ. Все ПРАВЫ. Дети слушаются родителей. Родители детей не бьют. Все пьют шампанское и другие некрепкие, прекрасно приготовленные напитки. И никто не пьет водку, коньяк, бренди, джин, виски и все остальное нехорошее прочее. Никто не употребляет наркотиков. Никто никого не хочет победить. Никто ни у кого не хочет выиграть. Никто не хочет умирать! Никто не хочет умирать! НИКТО НЕ ХОЧЕТ УМИРАТЬ! Никому не надо бороться за кусок хлеба. Никто не хочет украсть этот кусок хлеба. Все пашут и жнут. Жнут и пашут. Изобретают, сочиняют, производят – ВСЕ. Потому что нет простых людей. Потому что все сложные и в каждом человеке скрыт какой-то талант, какой, неважно, но скрыт. И при такой замечательной жизни, о которой я рассказываю, этот талант, конечно, обнаруживается, и проявляется. И ВСЕ что-то ДЕЛАЮТ полезное – благообщественное, благочеловеческое, благоживотноводческое, благонасекомочное, благорыбочное, благо… благо… благо… И все радуются и веселятся. Пляшут и поют. И здорово все поют, между прочим. И здорово пляшут. Ну, если не все, то большинство. И никто не плачет. А если и плачет, то от радости. И то не по-настоящему, а понарошку, слюнявым пальцем проводя мокрые дорожки – от глаз к щекам и ниже к подбородку, и еще ниже к шее, и еще ниже к груди, а также и к другим не менее важным частям человеческого тела. Некоторые болеют. Но болезней своих они не боятся, не думают о них, и они проходят. А если не проходят, то человек умирает, конечно. Но на похоронах все равно все веселятся и радуются. Вот такая вот картина.
Да. Смотрю я на нее, такую вот картину, и думаю, а на хрена жить тогда вообще, если вдруг действительно настанет на земле такая вот мною нарисованная жизнь, жизнь без драки, без крови, без побед и поражений, без разочарований и унижений, без обмана и без страха измены, без жестокости и старости, без боли и голода, без ожогов и без крика, без страха и без ответа.
Одно только меня в этой картине моей радует неудивительно – это когда на смертном одре все веселятся и шутят – хороший конец, мне нравится. А остальное меня не радует. Нет, не радует, не хочу я всемирной гармонии. И пусть никто и никогда, НИКОГДА, не спасает мир, – ни ГЕРОЙ, ни КРАСОТА и ни что-нибудь другое, или кто-нибудь другой. Не надо. Как кто захочет спасти мир, так пусть сразу же скажет себе: "Как бы хуже не было, мать мою! Как бы не было хуже!"
Я понятно говорю? Если непонятно, то могу повторить. Не надо спасать мир! Даже и не думайте! Он сам кого хочешь спасет. Я ЗНАЮ!
И пусть, подумал я, пусть в этом останется ровно столько же стремящихся быть желанными женщин, сколько их и есть сейчас. Этого достаточно. "Как бы не было хуже, как бы хуже не было…"
Та, которая вошла в комнату после того, как ее покинул недобитый "мокрушником" мальчуган, относилась как раз к числу тех немногочисленных женщин, которые хотели, чтобы их хотели. Я это увидел сразу, с первого взгляда. Вернее, сначала захотел, а потом увидел.