Голодные прираки - Николай Псурцев 18 стр.


Я пропустил Нику Визинову вперед. А сам на мгновение остановился перед дверью в зал и оглянулся на гардероб, в котором висел плащ Ники Визиновой. Плащ висел. Я его сразу отличил от других плащей, висящих в гардеробе. Он был вроде бы похож на все остальные плащи. Но в то же время и не похож. Он казался (а может, так и было на самом деле) более чистым, более свежим, более светлым, более мягким, более нежным, более воздушным, чем все остальные другие, иные, чужие плащи, висящие в гардеробе. Мне захотелось вернуться и потрогать его, обнять его, подышать им, потереться о него щекой, носом, губами, щеками, бровями, ушами, волосами, а также и другими и не менее важными частями моего довольно крупного тела. Но я не пошел. Потому что в таком случае Ника Визинова осталась бы одна. И не знала бы, конечно же, без меня, куда ей идти и что делать. И ждала бы меня, нервничая и беспокоясь. Беспокоясь и нервничая. А я никак не мог допустить, чтобы она нервничала и беспокоилась и не знала тем более, куда ей идти. И я направился вслед за ней – без вздоха и сожаления. На сцене стоял рояль. Возле рояля стоял стул. На стуле сидел Стоков и играл на рояле. Я узнал Шуберта. Эта музыка била под вздох. Я стал задыхаться. Ника Визинова обернулась ко мне и проговорила изумленно: "Шуберт". Я только кивнул головой, потому что говорить не мог, переводил дыхание. По цвету руки Стокова не отличались от клавиш, от белых, не от черных, от черных отличались, цветом. Белые пальцы на белых клавишах. Да-а-а-а… Пальцы сливались с клавишами, и можно было подумать, что рояль играет сам по себе, а Стоков просто сидит рядом. Просто так сидит, закрыв глаза и закрыв рот, и слушает, что там играет рояль. Кажется, Шуберта… Я наконец справился с дыханием и решил подняться на сцену. Стоков, конечно же, не заметил, как я подошел к нему со едины. Конечно же. Он ведь никогда не работал в боях. И потому третий глаз у него, естественно, был незрячий, как, впрочем, и у всего остального населения земли, которое не работало в боях. Я-то сам третьим глазом к концу войны видел отлично и потом после тоже видел неплохо, сейчас вижу хуже (без постоянной мобилизации, напряжения, без тренировки всегда что-то теряешь, что имел, – хорошее, нужное, важное, я никак не могу научиться расслабляться, будучи одновременно напряженным, никак), но тем не менее вижу, когда концентрируюсь, сосредоточиваюсь и убеждаю себя, что это надо, надо. А Стокову третий глаз никогда не был нужен, и поэтому он им никогда и не видел. Ему этого было не надо, ему это и сейчас не надо – он так считает. Я уверен, что он неправильно считает. Я подошел к Стокову ближе. Встал за его затылком. Усмехнулся, глядя сверху на его волосатое темечко, сощурился, прицеливаясь, размахнулся коротко и энергично, и стремительно опустил занесенный кулак. Костяшки кулака чиркнули бесшумно по голове Стокова. А он так ничего и не почувствовал. Играл упоенно, сладко томясь, нездешний, сторонний Стоков. Замечательно играл. Я сжал и разжал пальцы, на обеих руках одновременно. А неужели я играю хуже? Я сжал и разжал пальцы. Неужели? Краем глаза я видел, как в испуге замерли официанты, когда я занес руку над головой Стокова, как сидящие за столиками перестали жевать, как Ника Визинова вскинула ладонь ко рту. Интересно, чего они все так испугались? Ведь я же не собирался убивать Стокова. Мне незачем его пока убивать. Незачем.

И вправду, зачем убивать человека, который так замечательно играет Шуберта! Замечательно играет. Я знаю, что говорю. Потому что я сам играю Шуберта.

Я взял один из стульев, стоящих на сцене, поставил его к роялю, рядом со Стоковым, справа от него и слева от себя. Ника Визинова протянула ко мне руку, но ничего не сказала и, ничего не сказав, руку опустила. Я обмакнул пальцы в клавиши и заиграл – на высоких, – мечтательно и напористо. Стоков открыл глаза и, не глядя на меня, улыбнулся, отрешенный, дальше кончиков ресниц своих ничего не видящий. Не прервал игру, продолжал играть – теперь в унисон со мной, белыми пальцами, гибкими и уверенными. Неужели я играю хуже? Я старался, как мог. Забыв, мать мою, что в работе стараться нельзя, что работу нужно делать или не делать, но никак не стараться. Старание – это труд. А то, к чему ты призван всегда и никогда по-другому, должно получатся у тебя без труда – легко, как дыхание, как моргание, как жевание, как глотание, как спермоиспускание. А я старался… Я играю хуже! Я играю хуже! Я перестал касаться клавиш. Я стал стучать по ним. Колотить. Дубасить. Пальцы сделались жесткими, холодными, тяжелыми. Ими можно было теперь только крошить клавиши, но не играть на них… Я заревел зверино, мотая головой, как заарканенная дикая лошадь… Музыка кончилась. Кто-то накрыл мои пальцы белой теплой ладонью. Я вырвал свои руки и стал бить их жестко, жестоко, до боли, не поднимая головы, не глядя никуда. "Я распоряжусь, чтобы приготовили твой столик", – услышал я голос Стокова, и его вздох потом, и его шаги после.

"То, что ты делал, было фантастично", – сказала Ника Визинова. "Это не так", – ответил я, проведя пальцами по лицу. "Это так, – сказала Ника Визинова. – Ты потрясающе играешь Шуберта. Я знаю. Я сама играю Шуберта…" – "Неужели лучше меня?" – прошептал я. "Хуже, – сказала Ника Визинова, и, подумав, добавила: – Или лучше, – и, подумав, добавила: – Не знаю. Я давно не играла. Не помню" – "Вам не надо играть Шуберта, – услышал я вновь голос Стокова. – Вам не надо играть ни Моцарта, ни Вивальди, ни Гайдна, ни Малера, ни Стравинского, ни Шенберга, ни Кейджа. Вам никогда не надо ничего играть. Вам надо только быть. Это уже музыка. Самая лучшая, самая совершенная музыка".

Стоков прошел мимо Ники Визиновой и мимо сцены, между Никой Визиновой и сценой, в темную глубь зала, по гладкому паркету, неторопливыми шагами, негромкий, точно знающий, сколько он стоит, а также, сколько стоит порция бифштекса, вырезанная из привезенного утром куска парного мяса. И я опять не увидел его лица. Только профиль мелькнул в полутьме. Я мог бы окликнуть Стокова и, когда он обернулся, я бы увидел, конечно, его лицо – я хотел увидеть его лицо. Но все же окликать Стокова я не стал, потому что тогда надо было бы что-нибудь говорить Стокову. Что-то ведь надо было бы говорить Стокову, если бы я окликнул его, это так. А что я мог бы ему сказать, когда бы он обернулся?

Через щели между оконными занавесками скупо протекало солнце. В лучи попадала пыль и посуда. И не только. Пыль суетилась, дрожала и старалась поскорее убраться в темноту. "А посуда блестела. Чистая. Мытая. Полоски лучей разрезали на части скатерти и столы и сидевших за столами людей. Но столы почему-то не разваливались, скатерти не расползались, а люди не истекали кровью и не умирали, а продолжали спокойно есть, пить, курить и разговаривать. А жаль.

Стоков окликнул нас из темноты, и мы пошли на его голос. Дошли. Стоков стоял у стола спиной к нам и что-то говорил официанту, мелколицему, высокому и узкоплечему, с бабочкой у ворота. Официант кивал согласно и приговаривал тихо: "Эрик понимает… Эрик сделает. Эрику повторять не надо…" Увидев, что мы подошли, официант поклонился нам и отступил на шаг от стола, а потом на два шага и еще отступил и еще, и еще, на десять шагов отступил, и на одиннадцатом исчез за шелковой портьерой. В тот же миг, как официант скрылся, Стоков обернулся к Нике Визиновой. Склонился без слов над се рукой и коснулся губами се пальцев, выпрямился, не отводя взгляда от женщины, похлопал меня дружески по плечу, сказал тихо, но обращаясь опять-таки к Нике Визиновой: "Я знал, что когда-нибудь такая женщина, как вы, встретится на моем пути. Будете ли вы любить Нехова или кого-то еще и никогда не будете любить меня, это не имеет значения. Главное, что вы есть и что вы, мне встретились".

"Вы потрясающий мастер говорить женщине то, что она хочет услышать", – усмехнулась Ника Визинова. "Я знаю", – скромно склонил голову Стоков. "Но женщине не всегда нравится то, что она хочет услышать", – уже без усмешки добавила Ника Визинова. Стоков вопросительно вскинул на женщину глаза. "Не огорчайтесь, – сказала Ника Визинова. – Вы отлично играете Шуберта" Я хмыкнул и почесал переносицу. "Спасибо", – сухо ответил Стоков. И в который уже раз, не поворачиваясь ко мне лицом, показал рукой за спину и известил: "Все готово. Прошу садиться".

Склонив голову к груди, выпрямился и, не взглянув больше ни на кого из нас, и на себя в том числе, пошел прочь от столика и от нас с Никой Визиновой.

"Интересно, удастся ли мне сегодня увидеть его лицо?" – подумал я и тотчас забыл, о чем подумал. Разве я думал сейчас о чем-то?

Думал, думал, точно. Думал о том, что мы нация крутых ребят, мать мою. На сто тысяч населения у нас крутых побольше, чем в какой другой стране мира. Поэтому вот уже не одно столетие нас так и трясут войны и революции. Среди нас такое огромное количество людей, которые хотят владеть миром или по крайней мере страной, что даже на улицах от них спасу нет. Если во Франции был один Наполеон, то у нас имя наполеонам легион, и половина из них покруче самого Буонапарте будет. И не спорить со мной! Завалю, фамилии не спрашивая! Вот и этот, интендант, мать его, всего-то дерьма кусок, а туда же, в великие метит. Полстраны скосил бы, чтобы женщины ему так никогда больше не отвечали. И скосит ведь, если сумеет жизнь себе подчинить. Но не сумеет, наверное. Возраст уже не тот. Да и в башке пустовато. Да и хуишко коротковат, если не ошибаюсь. Я засмеялся, вспомнив, какой хуишко у Стокова. В состоянии эрекции размер его не превышал десяти сантиметров. Я видел. Как-то по пьянке мы трахали напару с ним пухленькую продавщицу из военторга. Славно было. Орали мы втроем так, что весь батальон сбежался к магазину смотреть, что мы там делаем. Славно было.

Я смеялся, и смех мой был искренним. Мне и вправду было смешно. Мне всегда бывает смешно, когда я встречаю очень серьезного и строгого человека, который очень серьезно и строго относится к жизни и который считает, что он на самом деле очень серьезный и строгий, и вижу, что из носа у этого человека торчат волоски, что взгляд у него блеклый, что походка у него утиная, а хуишко коротковат. Я просто задыхаюсь тогда от смеха.

Я не мог остановиться. Я осознавал, что не могу остановиться, и оттого мне с каждым мгновением моего грохочущего смеха становилось все страшнее. Я согнулся пополам. Я упал на колени. Я свалился на пол. Я в отчаянии долбил каблуками паркет. Неужели я так и буду хохотать всю свою жизнь?! А почему бы и нет? Прохохотать всю свою жизнь – это так классно. Прохохотать бы действительно всю свою жизнь, подумал я, хохоча, и хохотать перестал разом. Сел на паркет, отдышался, покрутил головой, вынул сигареты, закурил, сказал, не поднимая головы:

– Налей что-нибудь.

– Виски? – спросила Ника Визинова.

– Да, – сказал я. – Полстаканчика. Нет, две трети. Нет. Сколько хочешь. Вот сколько хочешь, столько и налей.

Ника Визинова подала мне полный стакан. Я выпил. Быстро и с удовольствием. Отдал Нике Визиновой стакан, помолчал и сказал затем, после того, как помолчал:

– Жаль, что я так мало смеялся. Я хотел было смеяться всю свою оставшуюся жизнь. Я так надеялся, что сегодняшний мой смех не остановится до самой смерти. Но нет, не вышло. Я разочарован, но надежду не оставляю!

– Я помогу тебе встать, – предложила Ника Визинова.

– Нет, – ответил я. – Не надо помогать мне вставать. Я встану сам. Ты помоги мне лучше снова рассмеяться, и рассмеяться так, чтобы смеяться всю жизнь, до самой смерти. И до первой смерти, и до второй смерти, и до третьей смерти. И смеяться в другой жизни тоже. Помоги мне. Я знаю, ты можешь. Я знаю, ты сможешь…

– Но ты все-таки встань. Хорошо? На полу хоть и не грязно, но и не чисто. И ты уже наверняка запачкал свои брюки. И сейчас, когда ты встанешь, их придется отряхивать. А зачем тратить наши драгоценные силы и энергию на то плохое, чего можно было бы избежать. Ведь правда, правда, да?!

– Правда. Да, да, конечно. Правда. Я встаю. Разумеется, я встаю. На полу, конечно, удобно. Но на полу в то же время и пыльно, ты права, и можно испачкаться. И на полу к тому же еще и прохладно. Можно и простудиться. Да, конечно. Я встаю.

– Вот так, молодец. Встал. Ну и замечательно. А теперь садись за стол, который приготовил для нас твой друг.

– Он мне не друг.

– Хорошо, твой знакомый…

– Он мне не знакомый…

– Тогда кто же он тебе, Господи!

– Мы воевали вместе…

– Аааа…

– Да.

– Ну, тогда понятно.

– Вот именно, тогда все должно быть понятным.

– Ну, я и говорю, что понятно.

– Ты так и говоришь? Я не расслышал. Наверное, стул, на который я садился, скрипнул громко, когда ты говорила, что тебе все понятно!

– Наверное!

– Какой стол!

– Какой стол? Стол квадратный…

– Я усмехнулся. Но пока не более того. Пока не засмеялся. Попытайся-ка еще раз.

– Хорошо. Я попытаюсь.

– А стол, на самом деле, Стоков накрыл роскошный.

– И дорогой.

– Что, дорогая?

– Теперь ты смешишь меня? И я смеюсь. Мне и вправду смешно. И вправду. Дорогой, дорогая… Это смешно.

– Не уверен. Но сказано было вовремя. А это лучше, чем смешно.

– Может быть, ты прав. Я подумаю над твоими словами. Но потом. А сначала поем. Я катастрофически хочу есть.

– Еще несколько минут назад ты хотела только пить…

– Это было несколько минут назад.

– Очень хорошо ты сказала. Очень хорошо. Непоследовательность желаний и взглядов – вот что отличает настоящую личность от ненастоящей. Непоследовательность и одновременно целостность, как это ни парадоксально.

– Ты очень умный. Я потрясена.

– Я знаю. И сам трясусь с тех пор, как узнал об этом впервые.

– Опять ты смешишь меня. А сегодня это входит в мою задачу, а не в твою.

– Входит… в твою… Очень сексуально.

– Налей мне вина.

– Не пей вина, Гертруда, оно…

– Что, что, я не поняла?… Ну, налей тогда виски. Налей, что хочешь.

– Налей, что хочешь… Очень эротично!

– Ты любишь секс?

– В отличие от подавляющего большинства мужчин и женщин, детей и стариков да, я люблю секс. И, по-моему, ты это поняла сразу.

– Да, я поняла сразу.

– Тогда зачем ты спрашиваешь?

– Затем, чтобы удостовериться, что я поняла правильно!

– Рыбу, ветчину, грибы?

– Рыбу, ветчину и грибы.

– ,А по виду и не скажешь.

– Я могу есть много, и могу есть мало. Это ничего не меняет. Я всегда такая, какая я есть сейчас.

– Организм сам отберет, что ему на пользу, а что во вред. Ты редчайшее существо. Ты почти совершенна.

– И чего же мне не хватает до полного совершенства?

– Меня!

– Мы выпьем?

– Мы выпьем!

– Просто так?

– Конечно, просто так. Когда мы захотим что-то пожелать друг другу, мы сможем сделать это и без бокала в руке. А пить лучше просто так. Отчетливей ощущаешь удовольствие от процесса втягивания спиртного напитка в себя, его проглатывания и дальнейшего его проникновения в наши внутренние органы, а затем и в кровь.

– Фу… Я представила внутренние органы.

– Какие именно органы ты имеешь в виду?

– Я опять смеюсь…

– А я нет.

– Ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-ха!

– – Нет, у тебя ничего не получается. Я все равно не смеюсь.

– По-моему, мой смех очень заразителен.

– Сациви, лобио, баклажаны?

– Сациви, лобио, баклажаны!

– Сациви, лобио, баклажаны. И тем не менее мой смех очень заразителен. Так все говорят. И я сам это чувствую.

– Смех? Как это грустно – смех… Более того. Смех – это не только грустно, смех – это безобразно, это – отвратительно, это – мерзко…: – Господи, с чего это ты?

– Ты не дослушал. Я на самом деле думала так, я думала так, когда мне было пять, шесть, семь лет, я не помню. Когда я была маленькая, я думала так. Сейчас я так не думаю. А тогда думала. Началось с того, что я потеряла сознание от смеха. Не от своего, от чужого. Родители заставили меня танцевать перед гостями. Гости хлопали в ладоши и смеялись, подбадривая меня. Смеялись все разом, громко, гнилозубо, гримасничая, брызгая слюной, выдыхая смрад и табачный дым. Они не веселились, они ждали меня, скалясь и склабясь. Они хотели меня растерзать, они хотели меня съесть. Я упала. Я потеряла сознание.

– Жуткая история. Мое сознание сейчас тоже может потеряться.

– Так было. Поверь. Я ни слова не сочиняю.

– И что потом?

– И что потом? И что потом?… Потом смеющиеся лица вызывали у меня крупную дрожь и острое головокружение, улыбки – мелкую дрожь и легкое головокружение, а от звука смеха меня начинало тошнить…

– Тошнить? Ну, в случае чего можешь не стесняться, я все понимаю. Только все-таки постарайся предупредить заранее… – Так было. Поверь. Я ни слова не сочиняю.

– И что потом?

– Потом я стояла у зеркала и пыталась хохотать. Я понимала, что должна пересилить себя.

– Такая маленькая и понимала.

– Это удивительно, но это так. Понимала не явно, а подсознательно. Так, наверное.

– Так, наверное.

– Я хохотала и падала. Я хохотала и падала. Я хохотала и плакала. Я хохотала и меня рвало – и изнутри и на части. Я, конечно, страшно похудела. Я перестала говорить. Я едва двигалась. И родители положили меня в больницу. Но бесполезно. Да. Я умирала. От окружающего смеха и от лекарств, которые мне впрыскивали три раза в день. Но пока я еще была жива. И я знала, что останусь жива, что бы ни случилось.

– И ты оказалась права.

– Родители плакали, когда приходили в больницу и видели меня. И они взяли меня домой: "Вы увозите ее умирать", – сказал моим родителям доктор.

– Это был не доктор. Это был прозектор..

– Но умерла не я. Умерла моя бабушка. Она умерла вовремя и тихо. И ее смерть была счастьем для меня. Она принесла мне выздоровление.

– Обычно так и бывает. Кто-то для кого-то всегда умирает к счастью.

– Сейчас уже неважно, любила ли я ее или не любила. Скорее всего нет. Просто бабушка была. А значит, она должна была быть. Важно было то, что бабушка стала трупом. Важно то, что до этого я никогда не видела трупов. И бабушкин труп был первый труп, который я видела в своей жизни.

– Как все непросто. Кто бы мог подумать.

– Когда я подошла проститься с бабушкой, я увидела, что она улыбается. Понимаешь, улыбается. Труп улыбается. Даже нет, труп смеется. Я не знаю, как так получилось, и кто в этом виноват. Наверное, виноваты работники морга, которые готовили бабушку к похоронам,… А может быть, неожиданно сократились какие-то мышцы на лице. Не знаю. Но так было. Труп смеялся и, увидев смеющееся бабушкино лицо, я впервые за весь этот год не почувствовала ни дрожи, ни головокружений. Я спокойно и даже с удовольствием смотрела на бабушкину улыбку. Я поняла тогда, что я возвращаюсь к себе. Я выздоравливаю.

– Даже если твоя бабушка ничего и не сделала толкового в этой жизни, своей смертью она оправдала все никчемно прожитые годы. Покажи мне, где похоронена эта замечательная женщина. Я поклонюсь ее могиле… Смерть не всегда несчастье,

– Я не знаю, какой была ее жизнь, И как она сама ее оценивала. Она никогда не говорила об этом. Мне во всяком случае, Я не знаю, любила ли она своих мужей. И первого и второго, И третьего – моего деда. То, что она относилась к деду без неприязни – это так. Но любила ли?…

Назад Дальше