Голодные прираки - Николай Псурцев 31 стр.


Дальше, естественно, больше. Кто, где, с кем, я уже различить не мог, смешались, можно сказать, люди, кони, а также представители обслуживающего персонала. Больше всех усердствовал действительно оказавшийся негром, причем очень некрасивым и гадким, официант Костя, напевающий сейчас громко и гордо Гимн Советского Союза: "Союз нерушимый республик свободных" и так далее. А другие официанты, выписывая счета, кричали в уши беснующимся клиентам астрономические суммы платежей и мерзенько хихикали, прикрывая своими мохнатыми лапами беззубые кровоточащие рты. А в дверях зала стояла бородатая Нина Запечная и огромной многотонной чугунной лопатой разбрасывала по залу искрящийся голубой снег и приговаривала, путая отдельные буквы: "С Нофым хотом, торокие тофахищи! С Нофым шчастьем!"… Не успела Нина засыпать снегом и половину копошащегося и истекающего кровью помещения, как была сметена, словно ураганом или каким другим ветром, чудовищных габаритов женской грудью с торчащим посередине нее размером с баскетбольный мяч пористым густо-коричневым соском. Круша все на своем грудном пути, сосок со свистом примчался ко мне и, надувшись, ткнулся мне в лицо. "Ох!" – сказал я и укусил сосок – всеми зубами, которые у меня имелись. Сосок страстно вскрикнул и томно застонал, и из него с поросячьим писком и визгом засочился воздух. Не прошло и каких-то пяти суток, как он принял свои обычные, смотря для кого, конечно, для меня и вправду обычные, то что надо, размеры. И только тогда я разжал зубы. "Ты жадный, я люблю таких", – сказал мне сосок низким голосом. Я посмотрел на него внимательно, но говорящего рта на нем не обнаружил. Странно. Да и голос доносился откуда-то сверху. И я тогда посмотрел наверх и там увидел губастое и глазастое смеющееся лицо. Я откинулся назад и только теперь понял, что передо мной не сама грудь по себе, а грудь как часть тела стоящей передо мной девушки в расстегнутой белой блузке. Девушка подмигнула мне" задрала и без того короткую юбку, поставила мне на бедро свое тонкое колено и спросила: "Ты хочешь здесь? Сейчас?" Я шумно выдохнул и помотал головой, отодвинул девушку от себя, чтобы она не загораживала мне зал, и осмотрел все вокруг.

Вот это да! Ничего не изменилось с тех ш как мы вошли сюда со Стоковым. Популярные мужчины и безвестные девочки сидели на своих местах и мирно разговаривали, изредка целовались, пили и закусывали. Официант Костя был по-прежнему белым, а Нины Запечной я и вовсе нигде не заметил, ни в дверях, ни в самом зале. Я усмехнулся, потер виски и сказал девочке: "Твои вопросы не ко мне, – и я указал пальцем на Стокова. – Твои вопросы вот к нему" – "Иди сюда", – с металлическим лязгом подняв тяжелые веки, сказал Стоков. Девушка разочарованно взглянула на Стокова, поморщилась и вновь вернулась взглядом ко мне. "Ты огорчил меня", – усмехнулась девушка и, вздохнув, шагнула к Стокову, профессионально подавила неудовольствие, и, улыбнувшись длинно, тягуче проговорила: "Это ты, баловник, хочешь заняться любовью прямо тут, в зале?" Вместо ответа Стоков взял ее за руку, с силой дернул к себе и присосался слюняво к обнаженной женской груди. Девушка повернула ко мне свое лицо, проговорила негромко: "Иногда я очень не люблю свою работу". Я кивнул и отвернулся. "Не отворачивайся, – попросила девушка. – Смотри". Стоков уже поднял ей юбку, спустил трусики, уже расстегнул свои брюки и усадил девушку на колени и, сопя, завозился под ней и выматерился потом. Девушка чмокнула губами, посылая мне воздушный поцелуй. Стоков снова выматерился, копошась обеими руками у себя в промежности. Убрал потом руки, положил их девушке на грудь, стал мять грудь судорожно, дерганно, и опять сунул руку под девушку, вскрикнул истошно, оттолкнул девушку от себя. Остался один на диванчике. Розовый вялый член тут же свалился набок. Стоков взрыкнул, вертя головой, и засмеялся неожиданно, открыл глаза, сказал мне сквозь смех; "Ни хрена не получается. Ни хрена, мать твою!… Попробуй ты. Я хочу посмотреть. Давай!" И опять смеялся, смеялся, смеялся… Я поманил девушку к себе, она с радостью подалась ко мне; обойдя стол, села на мои колени, я поцеловал ее раз, другой и тоже, как и Стоков, столкнул ее со своих колен. Девушка обиженно поднялась, встала возле нашего столика, смотрела то на меня, то на Стокова, в растерянности, со спущенными трусиками, с поднятой юбкой. Сидящие за столиками девочки тихонько захихикали. "И я не могу, – сказал я. – Никак не могу". Хотя, конечно, я врал, я мог, да еще как… Но зачем же обижать и без того обиженного уже однополчанина. "И ты не можешь? – захохотал, показывая на меня, Стоков. – Вот умора!" – "Умора", – подхватил я и засмеялся вслед за Стоковым. Стоков скатился с дивана под стол, хохоча, и я скатился туда же за ним. Хохоча, мы обнялись под столом, и Стоков сказал мне, хохоча: "Я больше никогда не хочу тебя видеть. Понимаешь? Никогда!" Я кивнул, хохоча. А потом мы заснули. Все там же – под столом.

Сон.

Нет. Это был не он. Потому что снится мне всегда только и только, что я летаю (причем невысоко от земли) или кокетничаю с хорошенькими женщинами (иногда трахаюсь с ними, сейчас – реже, раньше – чаще), или дерусь с хулиганами, бандитами и немецко-фашистскими оккупантами (может, и с какими другими еще оккупантами – по сути, но предстают они, в моих снах, любые оккупанты, как закон, исключительно в мундирах гитлеровского вермахта). Возможны, не берусь с собой спорить, и вариации на темы моих предыдущих снов (например, я могу кокетничать с немецко-фашистскими оккупантами и драться в воздухе с хорошенькими женщинами), где обо всем понемножку и ни о чем конкретно, но с точно обозначенным, всегда одним и тем же набором героев и сюжетных линий (полеты, хорошенькие женщины, уголовно-преступный элемент и оккупанты в мундирах германского рейха)…

А сейчас я видел совсем другое – СЕБЯ на верхушке Земли, в длинном плаще с поднятым воротником, с мокрыми от утренней росы волосами и мокрым от утренней росы лицом, спокойного и сильного, с полуулыбкой взирающего вокруг, и прежде всего, на мечущихся с бешеной скоростью людей, одетых и раздетых, с сумками, портфелями и без, в автомобилях, поездах, на танках, ракетах, кораблях, подлодках, на мотоциклах, велосипедах, самокатах, на осликах, волах, телегах, бричках, пони и собаках, потных и от напряжения звенящих, и от боли кричащих, спотыкающихся и падающих и умирающих, и заливающих обильно кровью и себя и тех, кто рядом, и тех, кто рядом с теми, кто рядом, и тех, кто рядом с теми, кто рядом с теми… До меня кровь не доходит, застывает возле начищенных мысков моих мягких дорогих туфель. Я смотрю на людей и не различаю их лиц, не слышу их голосов, а мне и невозможно разглядеть их лица и услышать их голоса – чрезвычайно высока скорость движения людей по сравнению со моей. Сначала мне – я ощущаю – хорошо от того, что я один такой, ОДИН, спокойный, сильный и красивый, в длинном плаще и в классных туфлях, ясноглазый и непечальный, но потом, потом (так это на самом деле, или я так себе просто внушаю, я, набитый чужими мыслями, чужими наблюдениями, чужим восприятием, чужим мироощущением) ловлю себя на том, что молю, молю кого-то, может быть Бога, чтобы хотя бы кто-то из бегущих и мечущихся остановился, и, не боясь, что его могут растоптать и убить напирающие сзади и спереди, и с боков, перевел бы дыхание, перевел бы сердце, умылся бы свежей росой и посмотрел на солнце, молю, чтобы хоть кто-нибудь хотя бы замедлил движение, чтобы я смог хотя бы разглядеть его лицо, я же ведь уже забыл, какое лицо у Человека. Я отвык от его голоса, и я не помню, есть ли у него слух. И я не могу с точностью сказать, не потерял ли он зрение. А мне так хочется, чтобы он увидел меня и услышал меня. Мне есть что сказать ему. Теперь. Раньше не было, а сейчас есть. Я могу говорить долго. Я буду говорить долго. Я знаю, что случится потом, но я все равно буду говорить…

Знаю, что кто-то все же остановится. Многие. Но не все. ЛЮДИ.

Люди.

Они увидят меня. Пока еще молчащего. И половине из них я не понравлюсь. Внешне. Потому что не все же из них окажутся красивей и обаятельней меня, выше и ладней.

Они услышат меня. И половине из другой половины не понравится то, что я говорю. Ведь не все же из оставшейся половины так же талантливы и умны.

Останутся равные. И они поймут меня и примут без сопротивления. Но поймут, конечно же, не все. И примут, конечно же, не полностью. Двух равнозначных умов не бывает. Так тогда же зачем я показывался им и зачем я сотрясал воздух? Ведь если они не примут меня полностью, то, значит, не примут и вообще. Если поймут, но не вес, значит, не поймут и вовсе.

Это так.

И тогда у меня будет два пути. Заставить их принять меня до конца, без остатка и оговорок. (Жестокий и кровавый путь. Нет сомнения. И для меня и для них Он обязательно окончится смертью – этот путь. И не обязательно чужой.) Или оттолкнуть их, остановившихся, и вновь придать им скорость, равную скорости всех других. И опять остаться одному, и жить, опять наслаждаясь вечной природой, и собой как нехудшей частью этой природы… И второй путь, так же как и первый, был бы кровав и жесток и со смертью в конце – очень трудно будет толкнуть их обратно, остановившихся. Они не слабые и не так-то просто сдвинуть их с места, И к тому же, я соглашаюсь с собой, да, они не захотят, раз остановившись и насладившись медленным и свободным временем, вновь возвращаться в беспорядочное стремительное и бессмысленное движение своей прошлой жизни.

…Немецко-фашистские оккупанты растянулись уже серой цепью по предрассветной дымке, расплавленным жемчугом стелившейся над свежескошенным полем, недавно, вчера, позавчера усеянным мягкими, влажными еще стожками. "Поле, руууусское поооле", – запел было я, но умолк тотчас, заплакав, переполненный чувствами… "Лос, лос, форвертс!" – кричал солдатам захватчик-офицер… и целился в меня из длинноствольного пистолета, сука… Я не спеша достал из кармана отвратительного вида гранату.

Что-то тут не так! Диссонанс, дисгармония, дискомфорт, наконец. Сначала я в длинном стильном плаще посреди мечущихся людей, я, ищущий себе равного, я, заявляющий о своем присутствии в этом мире, я, сурово размышляющий о жизни, и рядом немецко-фашистский офицер с длинным пистолетом, и тут же я сам с гранатой.

Сон.

Нет. Это не он. Потом он. А сначала… Сначала то, чему я еще не придумал название.

Тогда, когда цепь гитлеровских солдат стала рассредоточиваться по душистому русскому полю, я открыл глаза.

Я лежал под потолком. И потолок тот был мне знаком. Несвежий и потому уже не белый, с длинно-предлинными прямыми полосами трещин и вдоль, и поперек и, главное, с мелкоячеистой паутиной дружелюбного паучка в углу, там, где тень и много чего не видно. Я узнал бы потолок своей квартиры среди десятков тысяч потолков по всему миру, под которыми не просыпался, не просыпаюсь и не просыпался бы впредь.

Я видел хорошо, что длинно-предлинных трещин было семь и что четыре из них составляли почти что настоящий ромб, в середине которого я когда-то убил раздутого донельзя от моей крови комара. (Там пятно теперь черно-алое. А ножки и крылышки комара сгнили еще в то лето, когда он погиб. Я разглядывал, близко, без лупы, конечно. Но и так невооруженно было видно, что лапки и крылышки сгнили уже.)

Значит, я дома. У себя в квартире. Из которой вышел сегодня. Нет, вчера. Я посмотрел на часы. Да, точно, вчера. И попался в ловушку, удачно организованную парнем по фамилии Атанов.

Я раздет, посмотрел я на себя, не пахуч, я понюхал, и один в своей постели, я догадывался. Так не может быть. Что-то тут не так. "Эй!" – крикнул я в сторону свободной от меня части моей квартиры.

Никто не отзывался. Да, не исключительно какие-то непонятности, задумался я, сев голым задом на простыне чистой, посмотрел налево, направо, звенящей головой вертя. На той подушке, что рядом, второй, которой у меня давно на постели не лежало, я заметил листок бумажки, испачканный чем-то синим, как оказалось, чернилами, то есть буквами и словами, и составленными из всех них предложениями: "Ты так рвался домой, сукин сын, – было написано там. – Что я уступила тебе. И, верно, в благодарность и ты уступил мне. Ты, наверное, забудешь. А было, было… Спроси у своего малыша. Он расскажет. Я ухожу. Сегодня приезжает Темный. Позвони. Нина". Ни радости я не ощутил, ни огорчения, ни жалости, ни раздражения. "Хорошая девочка Нина", – только сказал я себе. И только. Меня иное сейчас волновало и не головная боль, она пройдет. Мне надо было разобраться, и как можно скорей, срочно, с теми живыми картинками, что мелькали у меня под закрытыми веками, между тем временем, когда я уже не спал, и тем, когда я еще не заснул снова.

Это был не сон.

Да.

Я знаю.

Но я не знаю, как назвать то, что было.

Я думаю сейчас, как назвать то, что было.

И ничего не приходит в голову.

Давай-ка я попробую договориться с собой так.

Я назову это так.

Нет, только обозначу.

И не все явление разом.

И не само явление, а лишь свое отношение к нему.

Итак, сейчас я назову каким-нибудь словом свое отношение к тем живым картинкам, которые я помню в мельчайших деталях, вплоть до цвета волос и глаз у тех, остановившихся…

Значит, так, не задумываясь надолго, – живые картинки могли быть видением.

Я в длинном плаще, мокрый от росы, улыбающийся и спокойный – это то, что уже есть, это то, какой я сейчас, настоящий, но пока не догадавшийся об этом (сложно найти себя в себе, когда ты весь окутан фантазиями, сомнениями, страхами, чужими мнениями, сложившимися веками оценками, навязанным тебе мироощущением; еще задолго до тебя разложенными по дешевым и дурно сработанным полкам, полочкам и ящичкам для всех одинаковыми представлениями о жизни, о смерти, о любви, о Боге).

Но нет. Я льщу себя надеждой. Счастлив был бы я и безумен, произойди такое. Нет. Если бы случившееся было видением, то есть я на самом деле был бы такой – один, спокойный, среди вибрирующей толпы, я, во-первых, в данный момент уже знал бы об этом, и приход этого знания был бы внезапным и необратимым, и тотчас исчезли бы тогда мои сомнения, все, любые, и страхи тоже все, и тоже любые, и уже сейчас здесь, в кровати на чистой простыне, я был бы спокоен, и умиротворен, и уже не пытался бы разобраться в том, что же за картинки видел я между явью и сном. Во-вторых, уже в самый момент видения у меня не возникло бы желания молить Бога или кого-то еще другого о том, чтобы кто-то там еще остановился бы и посмотрел на солнце и посмотрел на меня, мне было бы все равно, остановится – хорошо, не остановится – хорошо. И далее, допустим, остановились – многие или немногие, – мне бы, мне в этом случае опять-таки было вес равно, принимают они меня полностью или нет, понимают ли они все, что я говорю, или нет, Я воспринимал бы мир, каков он есть, и был бы полностью удовлетворен этим миром, каков он есть.

Я скажу сейчас так – я видел не себя, какой я есть, я видел Цель. Таким я должен стать. Таково мое предназначение. Путь, Судьба.

Я в длинном плаще, мокрый от утренней росы и улыбающийся, один, спокойный, среди мечущихся в погоне за призраками бедных, но не достойных жалости людей. Я.

Но зачем, опять-таки, тогда мое управляемое подсознанием воображение показывало мне, что я даже, обнаружив себя в себе, став тем, кем я должен стать, буду молить Бога или кого-то другого о том, чтобы выявились из толпы равные мне, те, которые будут слушать меня и понимать, те, кто примет меня безоговорочно и навсегда? Зачем? Ведь мне же будет тогда все равно – объявятся ли равные или нет. Ведь не могло же подсознание мое просто так нарисовать те картинки с остановившимися, не могло же оно просто так столь остро дать ощутить мне жажду иметь слушателя и зрителя. Наверняка в этом есть какой-то смысл.

И я обязан узнать, какой.

Но для этого я должен стать.

А я не знаю, как стать. Не знаю.

Но я должен.

И не знаю как.

Узнаю ли? Не знаю тоже. Я ничего не знаю.

Я должен стать, я хочу стать. Но не имею ни малейшего представления, с чего начать.

А может быть, я уже начал?

Нет. Тогда мне не было бы так паршиво на этой Земле, мать ее!

Или наоборот. Именно с дерьма все и начинается?

Не знаю. Мать вашу! Не знаю. Не знаю. Не знаю. Не знаю!…

Разъяренный, рычащий, я изо всех сил стал бить кулаками по своей постели.

Долго бил и грамотно, но не помню, сколько времени и каким стилем. Бил так, что до изнеможения, корявого и соленого себя довел, а кровать до слез и стонов. Руки и ноги мои тряслись, волосы на голове в узелки закручивались, а с ушей капал пот и замерзал на мочках сосулькой мутной. И у кровати у самой, ножки тоже тряслись и даже подгибались, а спинка конвульсировала и кривилась, и скособочивалась, некрасиво и неудобно, не замирая, ни на мгновение, все время двигаясь (ерзая и выкобениваясь), не отдыхая и не давая отдыха и мне, так в отдыхе нуждавшемуся после вчерашнего. И после позавчерашнего тоже и после прошлогоднего и позапрошлогоднего, и после прошлолетнего, тридцатипятилетнего, так в отдыхе нуждавшегося. Но не постель, конечно, виновата, что я не отдыхаю сейчас. Я сам же и начал то, что недавно началось. Бил ведь я постель и не отказываюсь. Вот она и отвечает, комфорт свой внутренний и внешний пытаясь таким образом обрести – постель же моя на меня похожа, не любит, когда ее бьют, когда понукают ею и несправедливо обвиняют в чем-то. Я слез с кровати тотчас, как подумал об этом, скользнув по чистой простыне с сухим шорохом гладким задом, голый, и двинул туда, откуда ветер, откуда свежесть текла и прохлада. Войдя на кухню, обнялся с холодным воздухом с удовольствием, как с красивой женщиной какое-то время назад, поцеловал жгучий воздух, потрогал его там, где можно, небыстро, наслаждение получая, прижавшись к нему крепко, радуясь, что он есть, радуясь, что я есть, и оттолкнул потом его ласково, форточку закрывая, широко до того распахнутую, приговаривая: "Потом, потом… Я сам тебя найду…" -

Из стародавнего материнского буфета вынул три таблетки "Алказелтесра". Предвкушая освобождение, следил за пузырьками, бегущими от лежащих на дне стакана таблеток, – наверх, к родной воздушной стихии. Выпил потом, конечно, воду и, не закуривая, просто не хотелось, ушел в ванную, где стоял бездумно под душем, и холодным, и горячим, сколько, не знаю, пока не стали плавиться глаза, А как вышел из ванной, не почувствовав облегчения, с беспокойством вспомнил то, что видел между тем, когда уже не спал и тем, пока еще не спал, и направился опять к постели, которая к тому времени успокоилась и даже задремала немного, от меня освободившаяся, и лег на нее, желая по возможности и, не исключая, конечно, неудачи получить ответ или, скажем так, получить расшифровку увиденного и услышанного утром или хотя бы подсказку, каким путем идти или каким способом найти тот путь. Тот путь найти. Путь тот найти… Чересчур медленно, как мне показалось, будто я двигался в воде, как таблетка "Алказелтцера" в стакане, я при-и-и-и-и-и-и-и-бли-и-и-и-и-и-и-зи-и-и-и-и-лс-я-я-я– к сво-о-о-ое-е-е-йййй по-о-о-о-стелии-и-и-и-и-и-и-и-и-и-и-ле-е-е-е-е-г на-а-а-а-а-а не-е-е-ее-е-е-е-е и-и-и-и-и-и-и– у-у-у-усну-у-ул, ма-а-а-а-а-ать мо-о-о-о-о-ою-ю-ю-ю-ю…

Назад Дальше