Голодные прираки - Николай Псурцев 33 стр.


Когда меня вызвали в военкомат и предложили аттестоваться, получить офицерское звание и поехать в Афганистан работать переводчиком, я долго не раздумывал. Я согласился тотчас же. Я оформлялся втайне от отца, конечно. Если бы он узнал; он нажал бы на все кнопки, и не видать бы мне войны, как своих лопаток. Он работал тогда в Генштабе. Его, конечно, поставили в известность, но, по моей просьбе, уже перед самым моим отъездом, хорошие ребята кадровики попались, как ты помнишь, сами бывшие вояки. Так вот, через два месяца я уже летел в Кабул. Все объяснялось просто, очень мало в нашей стране было тех, кто прилично знал местные языки. По моей же просьбе я был прикомандирован к батальону разведки. В первом же бою я убил человека. Как это было, я рассказывать не стану. Я сегодня и, наверное, в ближайшее время, вообще не буду рассказывать о войне. Наверное, когда-нибудь, потом, когда пройдет время, когда война уже будет существовать хоть и во мне, но вроде как и отдельно, когда она обретет контрастные очертания, конкретные образы, ясные звуки, вот тогда, возможно, я расскажу, как это было на самом деле. Только рассказывать я буду самую суть и словно как не про себя. И начну я примерно так; "Он уже был у двери, когда услышал стон и остановился. У двери". Год назад я вернулся. Живой. Хотя и немножко вредимый. Две пули насквозь пробили мышцу у шеи, и нож однажды пропорол мне пах, вот и все. Я пробыл на войне четыре года. И демобилизовался в звании капитана. Хоть я и служил переводчиком, но воевал как обычный десантник. И я мог теперь уверенно говорить про себя, я – фронтовик. Мне нравилось это выражение. И мне нравилось то, что я на самом деле фронтовик. Мне это нравится и сейчас. И, наверное, будет нравиться до конца жизни. Тебе нравится сейчас, что ты фронтовик? – Я кивнул. – Я думаю, нравится. И мне плевать, кто и как ко мне относится. И мне плевать, что кто-то говорит сейчас, что война эта была неправедная, захватническая и преступная. Я не думал о том, какая это была война, когда уходил на нее. Я знал только, что там настоящая мужская жизнь. Там постоянная опасность. Там всегда рядом смерть. Я знал, что там я или сойду с ума, или начну по-настоящему уважать себя. К тому же я воевал там с чужими, не со своими. На войну со своими я не пошел бы никогда, как бы опасность и смерть ни влекли меня. Да, на той войне я убивал и своих. Но эти свои были предателями, а значит, были чужими… Ну и хватит об этом. Я же предупредил, что пока я не хочу ничего рассказывать о войне. Еще не время. Как-нибудь потом… Напряжения нет. Мышцы всегда расслаблены. Глаза постепенно перестают постоянно реагировать на какие-либо странности на улице, в подъезде, в квартире, на изменение выражения глаз у собеседника, на чересчур торопливое движение его руки в карман, на излишне резкое перемещение чего-либо где-то поблизости от тебя, например машины на мостовой или человека, или группы людей на тротуаре или в ресторанном зале. Исчезает желание смотреть за спину, перепроверяться каждые четверть часа на улице, неожиданно уходить из поля зрения встретившихся тебе знакомых людей, внезапно появляться там, где тебя не ждали, не смеяться, когда действительно смешно, никому и никогда не говорить правду (даже и своим, очень близким, преподносить правду крайне рафинированную) – и быть каждый день разным, – и в одежде, и в манере держаться, и в походке, и прическе, по нескольку раз в день прилюдно менять свое мнение о чем-либо, все равно, о чем, чем, конечно, глубоко изумлять людей, ставить их в тупик, и таким образом не давать им возможности составить какое-либо мнение о тебе… Но никуда не делось, поверь, желание убивать. Не уверен, что оно исчезло и у тебя, будущего, сейчас слушающего меня. Это желание настолько сильно врастает в тебя, что становится неотъемлемой частью тебя, и отделить вас друг от друга – тебя и это желание – может только смерть. – Я, нынешний, сказал в этот момент; "Ну, ну, продолжай. Пока я не совсем согласен с тобой". И закурил сигаретку. – Убивая, ты уравниваешься с Богом. То есть ты можешь не только дарить жизнь, как и любой из людей, но и по своему усмотрению отнимать се. Мы все имеем право давать жизнь, а отнимать почему-то не имеем. Кто это придумал? Когда? И отчего это считается единственно верным? Может быть, все как раз наоборот. Я думаю, вот с чего все начиналось. Однажды, очень и очень давно, кто-то гениальный, отмеченный, посвященный убил себе подобного и ощутил при этом мощный приток жизненных сил, ощутил радость жизни, своей жизни, и перестал тотчас бояться того, чего боялся раньше, стал спокойней засыпать и легче просыпаться, и, наконец, стал любить свою смерть, а значит, освободился от самой что ни на есть мучительной мысли, раздирающей всю человеческую жизнь, – мысли о смерти. Тот человек решил тогда же, что те чувства, что он испытал и ощутил, могут испытывать и ощущать только избранные, такие, как он, но ни в коем случае не все, не ВСЕ. И он, наверное, имевший тогда возможность влиять на жизнь людей, придумывать и утверждать законы, придумал закон, по которому убийство считается самым страшным преступлением на земле. Так оно было. Я не сомневаюсь в этом. Причины, способствующие принятию закона, были именно таковы. Но тем не менее, каковы бы ни бы, ли, закон был категорично правилен и необходим. Ты скажешь, что я противоречу сам себе, что я утверждаю сейчас совершенно противоположное тому, что утверждал несколько секунд назад. И окажешься не прав. Я объясню… Ощущение власти над собой и ощущение радости жизни после убийства дано почувствовать не каждому, более того это дано единицам. Большинство же людей мучаются после убийства. Убитые являются им ночами, грозят им бледными пальцами из проезжающих трамваев и троллейбусов, шепчут на ухо: "Пошто ты, падла, загубил меня, чернявого?" ну и так далее. Другая же категория людей вообще ничего не чувствует после убийства, ну, замочил и замочил, мать его, козла потного. Сытно после этого обедают и обхохатываются над мультиками. И таких, и первых, и вторых, большинство, повторяю, большинство. Так вот этот закон для них. Даже не закон. А, скажем, диктуемая извне непреложная внутренняя установка. Для них, и только для них. А для людей, сознательно идущих на убийство, чтобы получить ощущение собственной мощи, для таких людей существуют совсем иные законы – это те законы, которые они устанавливают сами для себя… Ты, наверное, смеешься сейчас. Мысль твоя, ты скажешь, не единожды уже произнесена и не однажды написана, а значит, банальна. Согласен, банальна, Но тем не менее она является единственно верной, потому как со столетиями нисколько не изменилась. Вот так. – Я на экране вдруг весело и искренне засмеялся и показал тонким пальцем на объектив, то есть на меня нынешнего, сидящего сейчас перед телевизионным экраном. – Ты поверил, ты поверил! Через несколько лет ты забыл уже, что сам же говорил, и сейчас поверил мне. Поверил, что я такой монстр инопланетный, злобный пришелец, пожиратель горячих кишок и экскрементов, вместо водки потребляющий бражку из человеческой крови и закусывающий вяленой ягодицей." – Я засмеялся, уличенный, проговорил, вроде как оправдываясь: "Ну конечно, я мог кое-чего и подзабыть. Сколько лет-то прошло. Хотя, – я сделал паузу и прикурил очередную сигаретку, – что-то здесь не так. Я вот помню, что что-то здесь не так…" А на экране я тем временем смеяться перестал, зачесал волосы назад обеими руками, вздохнул и усмехнулся опять, не сдержавшись: "Поверил… Конечно же, я могу так думать. Другое дело, согласен ли я с этими мыслями и умозаключениями, и выводами. Согласен ли? Вот что главное. Я не согласен. Но тем не менее уверен, эти выводы мои правильны. Теперь послушай. Я убивал, ты знаешь. Я не мог не убивать. Если бы не убивал я, убили бы меня. Война. И на войне убивать просто, убиваешь ведь тех, кого не знаешь, с кем не знаком. Никаких эмоций не вызывает убийство на войне. Разве что первое. И то не у всех. Совсем другое, если убиваешь не в бою. И убиваешь человека достаточно тебе знакомого, с которым несколько часов говорил до того, как решаешь, как с ним быть, человека, о котором ты, например, знаешь, что у него сумасшедшая жена, за которой он ухаживает вот уже четвертый год, две пятилетние дочери – двойняшки, никогда не выходящие гулять во двор с другими детьми, потому что их там дразнят, называют треснутыми, тюкнутыми, стукнутыми, пукнутыми и смеются над ними, бьют их, и которые целыми днями сидят на подоконнике и грустно смотрят в окно. А сам человек тот умен, образован, пишет статьи и книги по социологии. И я знаю, что, убивая его, я лишаю права на существование целый мир, с материками, морями, государствами, городами, гостиницами, музыкой, любовью и бурями, сопками. Да, он плохой человек. Но кто же это установил, определил и доказал? Может, точно такой же плохой а может, тот, кто еще похуже. Ведь так, согласись, ведь так? – Я, не возражая, кивнул, но осторожно, слабо, едва заметно. А я на экране в тот момент опять рассмеялся, и опять неожиданно для меня нынешнего. – Так вот именно тогда я приравниваюсь к Богу. Потому что только я один – и никто другой – решаю – жить этому человеку или умереть. Никто этого не вправе решить. А я решаю. Хоть и не вправе. Решаю и беру ответственность за это решение. И именно в этом мгновение я подобен Господу."

"Опять ты наврал мне, сука!" – Я вскинулся с кресла и на телевизор замахнулся и едва не ударил, но левой рукой правую удержал, а правой ногой левую прихватил. Не ударил, а то разнес бы телевизор ни в чем не повинный к чертям собачьим. Не ударил. Но зато закричал. Кричал: "Сука! Сука! Сука! Мать свою! Не слышу тебя! Не слышу! Ты там! Я здесь! Мы разные, мать твою! Ты не я, мать твою!" А я, тот, что на экране, безудержно заливался, хохотал, остановиться не мог. Когда остановился, отвернулся как есть от объектива; плечами вздрагивая, шею массируя, туда-сюда прошелся по комнате, все головой вертел, хныкая, вернулся к объективу. После, конечно, куда бы я делся, отдышался, отсмеялся, говорил дальше: "Я ведь так и задумал, что об этой кассете забуду. Надолго. Даже если до самоубиения посмотреть ее захочется, задумал, вытерплю, не посмотрю. Для того так задумал, чтобы не транжирить, не растрачивать слова, раз, допустим, в неделю воздух ими сотрясая. Ибо значение свое они потеряют тогда, и мысль растворится в других мыслях и обесцветится, и смысл потаенный, глубинный потеряет. Ну хорошо, хорошо, даже если нет в них, в моих словах, глубинного, потаенного смысла, все равно что-то они от частого их слушания потеряют. Ведь так? И я уверен, что через несколько лет ты забудешь о том, что ты тут говорил, конечно, и реагировать на произнесенные слова, я предугадываю, будешь негодуя и возмущаясь. Ты изменился, да, без спора, но пока не настолько, чтобы просто-напросто вообще забыть об этой кассете и никогда, никогда ее не смотреть после первой записи. Вот если бы ты не стал смотреть ее больше никогда, вот тогда бы ты знал точно – ты другой. А, раз смотришь – терпи!" – и я, нынешний, сел на кресло тогда обратно, хмыкнул, подбородком дернув, и без злобы уже сказал, махнув рукой на телевизор: "Мели, Емеля…" – и прикурил новую сигаретку. Затянулся без удовольствия. – "Тот, про которого я говорил, – продолжал я, экранный, – тот, что с сумасшедшей женой и со статьями по социологии и двумя дочками-двойняшками, сотворил вот какую штуку. Я расскажу. Во время одной секретной операции в Каданге был ранен офицер нашей разведки. Пытаясь скрыться от преследователей, он, истекающий кровью, вбежал в подъезд одного дома в центре города и потерял там сознание. Очнулся, к изумлению своему, не в камере, а в светлой и просторной квартире. Оказалось, что его подобрал, умирающего, один из жильцов того дома – тот самый, который с сумасшедшей женой. Звали его, как ты помнишь, до отвращения знакомо – Мустафа. Мустафа не сразу выдал нашего офицера. Он месяца два выхаживал его и довел его до полного выздоровления. Да-да, ну ты помнишь, до полного, дал ему одежду потом и еды на дорогу и с пожеланиями добра и успехов, открыл ему, розовощекому и пышущему силой, дверь своей квартиры, иди, мол, дорогой товарищ, куда тебе надобно… А за дверью дорогого товарища уже ожидали оперативники из местной службы безопасности. Помнишь, да? Что толку было Мустафе выдавать нашего офицера, когда тот был ранен и нездоров. Не заметил бы наш офицер разницу между двумя жизнями – на воле и вне ее, не было бы того эффекта, который имел место после, когда офицер, веселый и довольный, ступил за порог дома Мустафы… Наш офицер повесился в камере. А я убил Мустафу. Я нашел его и убил. Сам. Никого не поставив об этом в известность. Я сам вынес приговор и сам привел его в исполнение. Было ли у меня право судить Мустафу или нет, это никакого не имело значения тогда и не имеет сейчас. Я решил убить его и я убил его". "Я убил его, – повторил я, сидящий в кресле. – Я стрелял ему в живот и после каждого выстрела внимательно смотрел ему в глаза, стрелял и смотрел, стрелял и смотрел. Мустафа уже умер, а я все смотрел, смотрел… Да, я помню. Конечно. Я все помню…" – "Но разве я не был в тот момент подобен Создателю?! – спросил я, экранный, себя сегодняшнего. – Наверное, после таких моих слов лицо твое покрылось рябью. Я вижу, вижу. Но прошу тебя, потерпи еще немного. То, что я сейчас говорю – очень важно для меня. Да, убийство, это страшная вещь. Да. Но где граница между страшным и прекрасным? Где граница между жестокостью и нежностью? Секс, например, упоителен только тогда, когда он неограниченно груб. Скажи об этом своим дамам, если они еще не испытали этого – пусть испытают, и они согласятся с тобой. Знают цену сексу только те женщины, которые были изнасилованы. Поговори с ними, вызови их на откровенность. Напои их вином, одурмань их наркотиками. Изнасилуй их. И они сознаются, что это так. Жизнь – это насилие. Жизнь – это кровь, смешанная со спермой. Все другое – не жизнь… Но уж, если быть искренним до конца, до дна, до боли и до слез, то жизнь, – я сделал паузу, ткнул несколько раз твердым напряженным пальцем в объектив и продолжил: – Это спокойствие, бездействие и умиление, И любовь. Ко всему, к любому проявлению бытия… А уж если быть совсем, ну просто окончательно правдивым, то жизнь, – я неожиданно засмеялся, – это кое-что такое, о чем я не имею никакого представления. Но хочу иметь. Хотя, однако, буду несказанно счастлив, если когда-нибудь это желание у меня пропадет… Двенадцать месяцев, как я пришел с войны. Но до сих пор не могу понять – на самом деле я пришел или я все еще там. Если я еще там; то почему я не воюю? Если я здесь, то почему я все время воюю? Однако нельзя гневить Бога. Мне, разумеется, есть чему радоваться. Ну хотя бы тому, что я жив… Послушай, послушай. – Происходит странное. И происходило. Но не знаю, будет ли происходить еще. Когда исчезли все мои желания и осталось одно – убивать, а так было на самом деле, было, было, и я стал искать объект для действия, то не поверишь, я не нашел его. Я же не мог убить просто кого-то, все равно кого. Я должен быть чист перед собой. Я же не мог лишить жизни того, кто, по моему разумению, данной ему жизни достоин. А достойными этой жизни я считал только тех, кто созидает. Кто созидает. И неважно, что созидает. Себя ли творит. Или иной взгляд. Прыжок, Тепло. Слова. Движение желания. Дом. Землю. Знание. Сознание. И подсознание. Влюбленность. Плод. Дорогу. И спасение. Фантазию. Спокойствие. Протест. Падение. Взлет. Течение. И спор. И спорт. Преодоление. Славу. Удовольствие. Приемы. Способ. Метод. Инструмент. Дыхание… Я долго могу перечислять. Так долго, что не хватит кассет всего мира, чтобы уместить мое объяснение понятия – СОЗИДАНИЕ. Ну, ты, надеюсь, понял, что я имел в виду… И вот, когда я взял свой кольт тридцать восьмого калибра в руки и, обласкав его, почистив его и пропев ему в холодный ствол боевые марши, пошел искать, кого бы мне убить, мне тогда.тотчас стали гроздьями попадаться те и только тс, кто жизни нашей достоин и гораздо больше чем, например, я, нынешний. Не верилось, но было так, я сопротивлялся, как мог, но было так. Мне просто не везет, говорил я себе, просто не везет на тех, кто не достоин. Пока не везет. Временно". Я, сегодняшний, молчал. Сигаретка валялась на полу под креслом, дымилась, затухая. Пахло горящим табаком и паленым деревом. И еще – копчик чувствовал тепло от затухающей сигаретки. Мой копчик очень нежен. А на кончике сигаретки сконцентрировано невероятно большое количество тепла. "Например, я встретил парня, – рассказывал я с экрана, – который научил разговаривать свой автомобиль. Этот парень мой сосед по подъезду. Я знал его еще до войны. Но не подозревал, какой он есть на самом деле. Я только сейчас увидел, вернее, разобрался, какой он, какой он есть. Да, он научил разговаривать свой автомобиль. Я не брежу. И еще не сдвинулся окончательно. Но я слышал, как его автомобиль разговаривает. Сосед купил себе его лет двенадцать назад. И к тому времени автомобиль был уже немолод. Помнишь, ездили по Москве такие старенькие "Москвичики", букашки, похожие на военных лет немецкие "Опели". Вот, вот, у соседа был такой же. Сосед сразу полюбил свою машину. Как женщину. Больше, чем женщину. Я видел. Я слышал. Все время сосед проводил у, машины. Свободное время, конечно. Вру, и несвободное тоже. Чинил. Чистил. Разговаривал с автомобилем, много, и целовал его, и обнимал его, год, второй, третий. Говорил. Целовал. Чистил. Чинил. Обнимал. Пятый, шестой, седьмой, восьмой, девятый, десятый… На десятый год автомобиль заговорил. Когда двигатель был включен, автомобиль, используя его звук, отвечал моему соседу на его вопросы. Сосед спрашивал, например: "Как ты сегодня себя чувствуешь?" И я слышал, как менялись тональности и тембр звука двигателя, и я слышал, как автомобиль говорил: "Хорошо…", выдыхая маслянисто-металлически. "Хочешь покататься сегодня, – спрашивал сосед. – Или отдохнешь?" – "Едем…" – утробно выдыхал автомобиль… Разве не достоин мой сосед жизни больше, чем я? Один мой приятель, доктор, познакомил меня с человеком, который только своей волей и любовью и более ничем, не экстрасенсорикой, не медикаментами, не заговорами, не. доморощенными снадобьями, только волей и любовью спас свою умирающую жену. Врачи дали ей месяц. И он не отходил от нее этот месяц в больнице. Он плакал. Он кричал. Он умолял. Он угрожал. Он настаивал. Он просил. Он разрушал. Он утверждал. Он требовал. Спал он по часу, по два в сутки. Ел только для того, чтобы поддержать силы: А сил надо было много… Сначала его хотели выгнать из больницы. Но потом почуяли – у докторов, у лучших из них, есть чутье, – почуяли, что здесь не все так просто и что человек этот не сумасшедший. А он продолжал грозить болезни. А то и заигрывал с ней, усыпляя ее бдительность, и вдруг неожиданно нападал на нее… Он водил руками по неподвижному легкому телу жены, от макушки и до пят, вынимая Болезнь, вытягивая се, и, вытянув, бросал на пол и топтал ногами с громовым криком и нецензурной бранью. Через месяц анализы показали практически полное исчезновение злокачественных клеток у его жены. Ну, разве такой человек не достоин жизни больше, чем я?!

Назад Дальше