Голодные прираки - Николай Псурцев 5 стр.


Проснулся я от звука голоса. Сначала я решил, что от звуков моего собственного голоса, зовущего себя куда-то или зовущего себя к себе, а потом сообразил, что голос, от звуков которого я проснулся, принадлежит не мне, а другому человеку, и, скорее всего, женщине, я лежал с закрытыми глазами и гадал, кто бы это мог быть, и наконец догадался – Дюна, только она и больше никто, и открыл глаза, так оно и оказалось. Над моим лицом висело недоброе лицо Дюны. Дюна говорила, свирепо скалясь: "Вас махст ду денн, шайзе! Ну антворте, швайне, шнеллер, шнеллер!" Дюна говорила на чистейшем немецком языке, звучно, зычно и сочно, и глаза ее при этом трескуче сыпали синими холодными искрами. "Нун?" – вновь спросила она меня жестяным голосом и хлопнула меня больно по щеке, я откатился в угол кровати, но она догнала меня, и, продолжая выкрикивать грубые и непристойные немецкие фразы, била меня острыми кулачками по всему моему чистому и гладкому телу; оттолкнувшись от стены, я сумел вывернуться из-под ее кулачков и, изловчившись, коротко два раза ткнул ей локтем в живот, она вскрикнула испуганно на вдохе и согнулась тотчас, не в силах больше выдохнуть и вдохнуть, для верности я ей еще добавил по почкам, а потом несильно по затылку, и она, обмякнув, обвалилась на постель. "Во сука…" – сказал я и принялся сосредоточенно искать край кровати, ползая по ней туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда, бумажно шурша свежевыстиранной простыней. Простыня являлась такой же просторной и необъятной глазом, как и сама кровать, которую она украшала, а также и защищала от пота, испражнений, спермы, слюны, блевотины и крови, Все вышеперечисленное привело меня в конец комнаты, к двери в спальню, там же, к счастью, оказался и долгожданный конец кровати, ее край, ее граница. И слава Богу, что не было на границе ни пограничников, ни таможни, никто не проверял мои документы и никто не ворошил мои вещи, и я мог спокойно сойти с кровати и не менее спокойно одеться, хотя самому мне, на самом деле, если говорить без преувеличений, а тем более и без преуменьшений было совсем не спокойно, я не знал, что думать, я не знал, о чем думать, пока одевался, пока причесывался, пока с нечеловеческой силой массировал пальцами свое человеческое лицо, не было мыслей, просто никаких, и это волновало меня и даже пугало меня, но я был достаточно опытен в разборках с самим собой и поэтому я не стал сопротивляться ни волнению, ни страху, а дал им возможность, одеваясь, причесываясь и массируясь, достигнуть своего апогея, и в самый пиковый момент я едва не потерял сознание, и едва не упал, глаза обожгло самым настоящим огнем и тело мое на какие-то секунды оказалось беспризорным и бесхозным, а сам я смотрел на него откуда-то со стороны, и даже не смотрел, а просто знал, что я вне тела, а оно торчит где-то сбоку, и непослушными руками натягивает на себя рубашку и свитер. А затем я снова вернулся к себе и тогда страх и волнение пропали, будто их никогда и не было, когда я дернулся. И я засмеялся тихонько, и с интересом, и не без некоторой приятности стал разглядывать (оно просто первым попалось мне на глаза, когда я вернулся) крепкое и здоровое тело Дюны, лежащее на кровати и невдалеке от меня и исходящее сонным жаром и отработанным воздухом, но без мыслей разглядывать стал и без думок, и без всякого другого чего, потому что ничего у меня такого тогда в голове и не было, не было ничего вообще, пусто было – страшное и одновременно восхитительное ощущение, – как не было и ничего другого, что могло бы быть, если бы все сложилось по-другому. Настроение сейчас владело мной веселое, и все мне очень нравилось, все-все, что я видел вокруг, и как всякому несовершенному человеку, мне захотелось, конечно, эту радость и это веселье усугубить, сделать их более яркими, сильными и продолжительными. Я не думал об этом, не думал, я просто хотел это сделать. И сделал. Забил травки в папироску – со вкусом и с любовью, жадно слюну сглатывая, – и закурил. На третьей затяжке я выключился. Как вышел из квартиры, как вышел из дома, как оказался на том пустыре, где снова включился, – не помню…

Попытался вспомнить еще раз – в который раз – сейчас, вот сейчас, сидя на своей кухне. Но, как ни силился, как ни тужился, как ни пыжился, вспомнить ничего не смог, кроме того, что Дюна была жива, когда я ее оставил на кровати в квартире, в том доме, на той улице, куда она меня привезла. Но где эта улица, где этот дом, где эта барышня и что я делал до того момента, как очутился на пустыре, я сказать не могу – ни себе, ни тем более никому другому, даже под страшной пыткой. Это меня печалило, хотя не очень. Но печалило. Потому что я не люблю терять контроль над собой. Потому что я перестаю себя уважать из-за того, что я теряю контроль над собой, независимо, в какой ситуации я нахожусь, независимо оттого, пью ли я, курю, колюсь. Такое бывает очень редко, правда, но каждый раз я печалюсь и грущу по этому поводу; хотя не очень уж сильно, но грущу…

Загудел холодильник, и я понял, что хочу есть. Все, что есть. Все, что было в холодильнике, все и съел. А было там много всего. (Я очень люблю, когда у меня в холодильнике много всего.) И колбаса трех сортов, и ветчина, и соленые грибочки, и авокадо, и баклажаны, и вальдшнеп, и бекас, и чирок, и гурийская капуста, и филе из почек, и желе из вишневого варенья, и вязига, и исландская сельдь, и курица, и кулебяка, и лососина, и ножки свиные и телячьи, и плов с изюмом и овощами, и окрошка сборная мясная, и бефстроганов, и севрюга отварная с грибами, и пирог, и творожная запеканка, и угорь, и украинские галушки, и фейхоа, и форшмак, и фруктовый гоголь-моголь, а также канапе Но-но-Нанет, оладьи из грюйера, гратинированное буше, кнели а ля Нантюа, флорентийский суп из шпината, суп-пюре майансе, судак а ля меньер, пироги Форфар бридиз, сухое печенье Абернети, десерт Аттолл Броусз, Эстуфад из говядины, фарш Пармантье, баранья нога шеврей, утка по-руански, эндивий по-фламандски, и кебали, и сациви из омаров, и чохохбили из куриных потрохов, да и еще всякая привычная мне другая вкусная и разнообразная ерунда, которую я, собственно говоря, и не особо-то ем, потому как, когда всего много, из этого многого трудно выбрать что-то одно или что-то два, или что-то три, или что-то четыре (хотя я предпочитаю одно или два), И именно поэтому, а не по какой-либо иной причине, проблема выбора – это самая большая и трудно разрешимая проблема в этой жизни. Я вынул из холодильника всего лишь небольшой кусочек одесской колбаски и съел его с немолодой хлебной корочкой – и с большим удовольствием. И с не меньшим удовольствием запил эту обыкновенную, но достойную пищу холодным и очень сладким, совершенно обычным, но так порой необходимым мне и многим другим, хоть мне совсем и не подобным людям, чаем.

Уже на кухне я скинул куртку и кроссовки, а во время еды сиял и свитер, а закусив, сбросил с себя и рубашку, и, обнаружив уже в спальне, что к тому же я еще и без джинсов, понял, что очень хочу спать. И лег на большую свою кровать. И уснул на ней, удобной и родной, пахнущей мною и моими снами.

Сон, который мне приснился на сей раз, пах цветочками и кровью. Сначала цветочками, затем кровью, а под конец опять цветочками. Все происходило так – во сне. Я шел по чистой прохладной аллее и смотрел по сторонам. Деревья по бокам аллеи были гигантскими, а земля почему-то катилась под ноги совсем близко от моих глаз. А правую руку свою я почему-то нес вытянутой вверх. Подивившись близкой земле и не малым деревьям, я посмотрел в сторону своей вытянутой руки и увидел, что она продолжается еще чьей-то рукой, которая, в свою очередь, переходит в крупное женское тело, украшенное длинным темным платьем. Над платьем, я заметил, торчала голова. Лица, являющегося необходимой составной частью любой головы, я разглядеть, к сожалению, не мог – чересчур высоко. Голова говорила: "Смотрите, барин, и эта аллея тоже принадлежит вашему папеньке, и эти поля, которые за аллеей справа и слева, они тоже принадлежат вашему папеньке, и холмы за полями, и леса на них тоже принадлежит вашему папеньке, и озерцо, что за лесом, тоже принадлежат вашему папеньке, барин, и вон те людишки, что толкутся в поле, глупые, тоже собственность вашего папеньки, и я сама, такая красивая и крепкая, тоже принадлежу вашему папеньке…" – "А что же принадлежит мне?" – помню, спросил я-маленький. "Пока ничего, барин, – засмеялась та, которая принадлежала моему папеньке. – Даже здешний воздух пока не принадлежит вам" – "И никогда ничего не будет принадлежать мне?" – осведомился я. "Будет, почему нет, – ответила та, которая вела меня по аллее, по темной и по чистой, и по прохладной. – Когда вот умрут ваш папенька и ваша маменька, тогда и будет" – "А когда они умрут?" – не отступал я-малютка. "Когда Бог распорядится, тогда и умрут, – ответила та, которая мне все рассказывала. – Может, сейчас, может, через год, а может, и через сто лет, как Бог распорядится, так и умрут" – "А почему распоряжаться должен Бог? – пробормотал я, с удовольствием разглядывая поля, леса и деревья, и людишек. – Почему не я?" – "Экий вы, барин, право, – смеялась моим словам та, что шла рядом – экий, право! Ха-ха-ха, ха-ха-ха, ха-ха-ха!"

В ту же ночь я зарезал своих родителей в их собственной постели. Окровавленный мясницкий нож, выбранный мной для совершения акции, я сполоснул в ванной. Я постарался сделать так, чтобы вода не полностью смыла кровь с лезвия и рукоятки. Той же самой ночью я подбросил нож под кровать той, слова которой на все на это меня и надоумили. Ее арестовали вечером следующего дня. А еще через месяц ее сослали на пожизненную каторгу. Мне не было жаль ее ни тогда, ни потом. Тогда – потому что мне было всего пять лет, а потом – потому что я просто забыл о ней. В самом конце моего сна я сидел в роскошном кабинете своего умопомрачительного дома, разглядывал свои необъятные поля, леса, холмы и бездонные дали и с недоумением думал, почему люди всегда чего-то ждут, на что-то надеются, вместо того чтобы взять и сделать то, что они хотят, если хотят, конечно… И так упоителен, так сладок был этот сон, что мне не хотелось просыпаться. Еще с полчаса, наверное, я лежал с открытыми глазами, перебирая подробности и нюансы этого замечательного сна, и прикидывая, о чем же это он и к чему, и почему вообще он такой мне явился; руководство ли он к действию или предупреждение о чем-то, а может он просто отголосок прошлого, войны, например. Может и так.

Зазвонил телефон, и я взял трубку. В трубке помолчали и отключились. "Пи-пи-пи-пи", – сказали они, когда отключились. "Пи-пи-пи-пи", – сказал я и пошел в туалет. Мочился недолго, но с удовольствием, думая о том, что все в этой жизни надо делать с удовольствием, а иначе и жить не стоит, только как этому научиться – все в этой жизни делать с удовольствием? После душа я, конечно, насухо вытерся, прежде всего, а как же иначе, и причесался. Выйдя из ванной, оделся во все красивое и, как мне казалось, мужественное – в просторные черные брюки, черно-белый свитер, и зеленую армейскую куртку, привезенную с войны, с надписью "Морская пехота США" на левой стороне груди.

Еще долго я, наверное, любовался бы своим четким и светлым отражением в висевшем на стене прихожей зеркале, вставал бы и так и сяк, и спиной, и боком, и передом, конечно, и приседал бы, и полуприседал, и вытягивался выше себя, чем я есть такой, или просто принимал бы исключительно, на мой взгляд, красивые, обаятельные позы, но тут, на тебе, позвонили в дверь – кто-то снаружи позвонил ко мне внутрь, тот, наверное, кто хотел меня видеть, или тот, кто ошибся номером квартиры, или просто этажом, или просто домом, и совершенно не хотел меня видеть, но тем не менее звонил в мою квартиру. "Нет уж, нет уж… – прошептал я, не переставая разглядывать свое отражение, – никто мне не нужен, когда я здесь сам, – и засмеялся притаенно. – Нет уж, нет уж…" Я никогда никому ни при каких обстоятельствах не открываю дверь, чтобы даже самое, что ни на есть, страшное ни случилось, хотя и не очень ясно себе представляю, что такое вообще "самое страшное". Но это уже, конечно, мои проблемы и совсем не того, кто иногда звонит в мою дверь. Может быть, он в отличие от меня и представляет отчетливо, что такое "самое страшное", но это уже его проблемы, того, кто звонит в мою дверь. Так вот, я никогда не открываю дверь в свою квартиру, если кто-то звонит мне в квартиру без предварительной со мной договоренности о том, что он или они придут ко мне и позвонят в звонок перед входной дверью в мою квартиру. И именном поэтому дверь я сейчас не открыл, а, еще раз взглянув на свое приятное отражение, пошел в гостиную, сел на диван и закурил, решив подождать, пока звонивший не уйдет, – я очень не люблю выходить из квартиры, когда знаю или чувствую, или слышу, что на лестничной площадке кто-то находится. Я закурил и принялся ждать. Ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал, ждал и выкурил сигарету. А выкурив, вспомнил, что не позвонил на свою фирму, куда и собирался сейчас идти после того, как тот, кто был на лестничной площадке перед моей дверью, уйдет куда-нибудь, может быть, даже и восвояси. Я взял трубку и набрал номер и, когда на мой звонок ответили, сказал даме, которая сняла трубку, много теплых и приятных слов, а потом попробовал угадать, в каких она сегодня трусиках, и угадал. Да, мол, ты прав, подтвердила она, в голубых, и заметила затем с сожалением, что, видимо, тайн в ней больше теперь для меня не существует и именно поэтому в последнее время я так редко с ней встречаюсь. И пытала все меня: "Так, да? Так? Я права, да?" Я сказал ей, что своими словами она заставляет меня плакать, и всхлипнул натурально и громко, а слезы, как известно, сказал я, портят мальчишечье лицо, и сказал, что если она будет продолжать говорить в том же духе, то скоро мое лицо испортится настолько, что она сама не захочет меня видеть, и спросил, не этого ли она добивается, собственно говоря. Она вежливо посмеялась и спросила, зачем я звоню. Я полюбопытствовал, нет ли для меня каких заказов. Она сказала, что они меня давно ждут и что текстов скопилось уже очень много. И тогда я сказал, что еду. А она сказала, что будет ждать меня и, по-моему, тоже всхлипнула и достаточно громко, и достаточно натурально, а может быть, мне так только показалось, может быть, – милая женщина, с хорошей фигурой, симпатичным лицом, неглупая, незлая, не дура, только зачем родилась?

Я посмотрел на часы – на.часах было время – и поднялся, решив, что те, кто стоял за дверью и звонил в квартиру, или тот, или та, уже ушли, и я могу спокойно выйти из своей квартиры. Я снова посмотрелся в зеркало, перед тем как выйти. Сделав несколько па, улыбнулся себе довольный и шагнул к двери. Упустив меня из поля своего зрения, зеркало тотчас поблекло и погрустнело.

Я открыл замки и, не мешкая, дернул дверь на себя. Никого, слава Богу. Но выходить я не спешил. Прислушался. Вроде как тихо. И только тогда ступил за порог.

Первый удар пришелся мне меж ног, второй по уху – больно, третий сбоку, вскользь по кадыку. После третьего удара исчезло дыхание и, окунувшись в темноту, тугую и ощутимую, я бессильно повалился на холодный каменный пол. В темноте я – маленький, бегал по спальне убиенных мною тридцатью шестью ударами мясницкого ножа родителей, по восемнадцать ударов на брата, я считал, и радостно повторял: "А почему я должен ждать? Ну скажите мне, чему, мать вашу, я должен ждать?!"

Очнулся я, наверное, через секунду, а может быть, через две, а может быть, через три. Я скоро очнулся, я это знал. Но не так все же скоро, как хотелось бы, как следовало бы, как требовалось бы в данное конкретное время, потому что, пока я был в отключке, мне успели уже надеть наручники на запястья.

Болело горло, болело ухо, болел член, все вместе и все сразу. Но это нисколько не помешало мне поднять голову и разглядеть тех, кто бил меня и надевал наручники. Их было пятеро. Все крепкие, молодые, уверенные в движениях ребята. Я встречал таких на войне, профессионалы, из тех, которые тренируются каждый день и по нескольку раз в день, и, кроме тренировок, более ничем не занимаются, вообще ничем, даже сексом, даже ковырянием в носу, даже семьей, даже воспитанием собственных детей, потому что детей у них нет и семьи тоже. "Ха, ха, – сказал я себе, лежа в коридоре перед своей дверью в свою же квартиру и разглядывая тех, кто завалил меня и надел мне наручники. – Ха-ха, я, конечно же, все придумываю насчет этих замечательных ребят. Я, конечно же, их идеализирую. Для того чтобы так отдаваться работе, отбросив подальше к чертям собачьим и секс, и детей, и заботу о чистоте собственного носа, надо быть гением. А они, эти ребята, судя по моим некоторым наблюдениям снизу, были совсем не гениями, совсем-совсем. Они были хорошими грамотными профессионалами, я это видел, но совсем не гениями". Только я закончил думать эту свою не гениальную мысль, как меня подняли, – двое, встряхнули, пару раз, одновременно заглядывая мне в глаза, видимо, удостоверяясь, что я окончательно пришел в себя, и убрали, наконец, от меня руки, оставили стоять меня одного, без их помощи, и сами отошли. И только сейчас, когда они отошли, в глубине коридора у квартиры напротив, в тени, я разглядел человека с бетакамовской видеокамерой на плече. Человек снимал меня. Вернее, конечно, не только меня. Он снимал весь недолгий процесс моего задержания, ну и, соответственно, потом и меня одного, крупно, для истории, наверное, а более для суда, или просто для оперативного архива, а может, и еще для чего. Я усмехнулся в камеру, и сказал: "Красиво. Все красиво было сделано. Только непонятно, зачем, – и добавил, поворачиваясь к мускулистым ребятам, – зачем?" Никто из них ничего мне не ответил, стояли и молчали, длинноволосые, одетые в джинсы и куртки (правда, худшего качества, чем моя с надписью "Морская пехота США" на левой стороне груди), симпатичные ребята, несмотря ни на что. "Я все сейчас тебе расскажу. Я думаю, тебе будет интересно услышать то, что я сейчас тебе расскажу", – услышал я чей-то голос. Владелец его медленно спускался по лестнице, ведущей на следующий этаж. Это был человек, а не что-нибудь другое, я увидел это сразу, а зрение у меня хорошее, вижу всегда то, чего не видят другие, и очень этим горжусь, да.

Назад Дальше