Рома сжевал последнюю макаронину. Утер салфеткой губы. Поблагодарил Нику. Поднялся. И тут мальчик Мика жалобно попросил, решившись, чтобы дядя Рома рассказал ему еще что-нибудь про охоту в Африке, про тот самый "сарафан" или "сафаран". (Мне показалось, что в глазах у Мики промелькнула усмешка, когда он говорил про "сарафан".) Я сказал, что дяде Роме необходимо сейчас отдохнуть. Он устал. Он плохо себя чувствует. Он болеет. И Рома тотчас возразил, что нисколько не устал и уж тем более совершенно не болеет и поэтому он с удовольствием расскажет мальчику Мике об охоте в Африке.
И Рома поведал, и юному, и нам всем, кто был в гостиной, как он на веревочные силки ловил взбесившихся слонов, как вскакивал верхом на носорогов и гонял их по саванне до тех пор, пока они не валились с ног от усталости, и тогда он делал с ними все, что хотел (я чуть было не спросил Рому, а что же все-таки он, Рома, с ними делал, но не стал уточнять, потому как подумал, посмотрев на Рому, что ничего дурного и срамного он, конечно, с носорогами не делал), как ловил ядовитых змей, приманивая их своим открытым ртом, – змеи полагали, что Ромин рот это уютная норка и с радостью ныряли туда, а Рома в мгновение, хрясть, и откусывал глупым змеюкам головы, как, надев на себя шкуру самки гепарда, подкрадывался к гепарду-самцу и в момент, когда тот подходил ближе, привлеченный запахом и видом шкуры, набрасывался на гепарда, заламывал ему лапы за спину и надевал на доверчивого стальные наручи… то бишь стальные налапники, как, летая над саванной на легком и бесшумном планере, обыкновенным сачком ловил редких птиц, как однажды стал вожаком обезьяньей стаи… С каждым рассказанным эпизодом из своей африканской жизни Рома становился все уверенней, а голос его звучал все тверже. Рома размахивал руками, топал ногами, вертел головой, крутил плечами, а в самых напряженных местах грохал огромным кулаком по столу. Смеялся и плакал, жил…
Мальчик выбрал удобный момент – сумел втиснуться в короткую паузу – и спросил Рому, а что же он потом делал с поверженными животными. И Рома ответил, что съедал их всех к чертовой матери, всех, на хрен, чтоб не повадно было. (Но что не повадно, не уточнил). И мальчик Мика опять спросил. Он спросил так: "Что самое страшное для охотника – убивать животных, есть их или снимать с них, теплых еще, шкуры?" Вопрос застал Рому врасплох. Он повернул свои очки к мальчику и некоторое время молча изучал его. Потом сказал негромко, что страшнее всего, конечно же, снимать шкуру, вынимать внутренности – не неприятнее, а именно страшнее. И мальчик тогда попросил. Он попросил, а пусть дядя Рома покажет, как он снимал шкуры с убитых животных. "Ты очень этого хочешь?" – глядя на свои руки, лежащие на столе, поинтересовался Рома. "Очень", – просто ответил мальчик Мика. И Рома тогда взял со стола большой мясницкий нож, которым мы только что резали датскую колбасу, умело и привычно устроил его у себя на ладони, повернулся к мальчику и, слабо шевельнув жесткими напряженными губами, проговорил: "Обычно я начинаю с горла". И стремительно вдруг вытянул руку с ножом в сторону мальчика и приставил острие ножа Мике к горлу, и улыбнулся, увидев капельку крови на шее мальчика… "А затем я делаю так", – сказал Рома и быстро провел острием ножа вдоль тела мальчика, от горла до пояса. Разрезанная рубашка обнажила белое тело. От шеи до пупка тянулась алая царапина – кровоточа чуть. Мастером слыл Рома и был таковым и не забыл, как я понял, своего мастерства – явно тренирован был.
Мальчик Мика без испуга, не моргая, напрягшись, смотрел на Рому – прямо, – не отводя глаз, точно в его поблескивающие очки, не шевелясь. Даже на рубашку и на тело под ней свое не взглянул – за ненадобностью. Рома не долго взгляд Мики выдержал, засмеялся вдруг деланно, неестественно громко, встал резко и шумно, едва стол не опрокинув, оттолкнув, с места его сдвинув, стул ногой от себя отшиб назад, а рукой правой нож отшвырнул дерганным движением в сторону и крупными шагами очень скоро двинулся к выходу из кухни, дверь закрытую ногой пнул, почти не остановившись, пошел, пошел, сразу же, не мешкая, вниз, в подвал, в подземный гараж, – не наверх, не в спальню. "Бежать захотел? Уехать решился?) Ника поднялась, направилась вслед за Ромой. "Я посмотрю", – сказала. Я пожал плечами. Не спеша допил чай. На мальчика Мику не смотрел. Чтобы не смущать мальчика Мику. Но через минуту все же не выдержал, взглянул. Теперь глаза его не были сухими. Я заметил в них слезы. Мальчик плакал бесшумно. Не морщился, не кривился, не всхлипывал. Только лишь глаза выдавали то, что он плачет. Слезы блестели на ресницах, темнели на щеках, текли по подбородку. Я вытер мальчику лицо, грубо, сильно. Пальцами выдавил остатки слез из глаз. Мальчик не сопротивлялся. Я взял его за подбородок, повернул его лицо к себе, посмотрел Мике в глаза, сказал, улыбнувшись: "Ты станешь великим, малыш. Поверь мне".
Вернулась Ника, сообщила: "В гараже подсобка есть. Маленькая. Три на три. Камера. Он там. Изнутри заперся. Бормочет без остановки что-то. Я не поняла. – Ника откинула волосы со лба назад, добавила тихо: – Он сумасшедший". Я не услышал осуждения в ее голосе. Хотел услышать. Но не услышал. "Мальчику пора спать", – сказал я. "Да, да, конечно, – кивнула Ника. – Он ляжет в комнате рядом с нашей спальней. Стенка в стенку".
Мальчик деловито разделся. Забрался под одеяло. Выходя из его комнаты, уже на пороге, я предупредил: "Если что, кричи. Громко" – "А что, если что?" – резонно спросил мальчик. "Ну, мало ли, – я усмехнулся. – Спи".
Я снял с Ники платье, не спеша, предвкушая удовольствие. Целовал Нику, пока снимал платье, везде, где мог. Когда платье Ники оказалось на полу, я сбросил с себя рубашку, кроссовки, джинсы, трусы. Не забыл снять и носки.
Это чрезвычайно важно – не забыть снять носки. Осторожно и нежно уложил Нику в постель. Ласково шепча ей на ухо самые сладкие непристойности. (В постели любые непристойности обретают, как ни странно, совершенно иное значение – они становятся желанными, необходимыми и сладкими… Да, чуть не забыл, и еще они становятся целомудренными.) Я приспустил с Ники трусики, коснулся языком мягких губ ее влагалища. Но во второй раз Ника не позволила мне коснуться себя, оттолкнула мою голову двумя руками. "Прости, – сказала громким шепотом. – Я не могу. Пожалуйста, потом. Хорошо?" – "Хорошо, – сказал я. А что я мог еще сказать? – Хорошо". Я лег на спину, заложил руки за голову. Закрыл глаза. Я решил вспомнить весь сегодняшний день. Подробно. Концентрируясь на деталях. Через минуту, через две понял, что мне что-то мешает. Ну, конечно же, мне мешала Ника. Поток чувств, идущий от нее, был необычайно силен. Я мог бы, наверное, заставить сейчас себя поставить с помощью волевого усилия защитный барьер между собой и Никой, мне казалось, что я уже немного научился это делать, но тем не менее делать этого не стал. Я хотел как можно больше знать о Нике, и совершенно не имелось у меня страха от того, как в случае с Ромой, допустим, что я что-то эдакое растакое о Нике могу разведать, что меня от нее отвратило бы, а самого меня в печаль-тоску загнало бы, и отрезало бы все возможные и невозможные пути к отступлению. Или наоборот. Да, так сложилось уже за эти дни, короткие, но заметные, что я от Ники ничего не хочу, мне надо, чтобы только она была, и всего лишь, и чтобы только позволяла на себя смотреть и себя слушать и, если повезет, заниматься с собой любовью, а там уж дальше как пойдет. Не прав, вероятно, я. И кое-кто может меня осудить, заявив на такие мои слова, если бы услышал, что же ты, мол, парень, как девка бесперспективная себя ведешь, борись, мол, за свою любовь, за свое счастье, за жизнь добрую и незлобливую. А если ей любви моей не надо? Зачем тогда мне, ее любящему, ломать ее, жизнь ей портить, топтать се, в пыль изводить? Я бы так сумел. Кто бы сомневался.
Но не хочу…
Разумеется, Ника не могла заниматься со мной любовью, когда рядом, там, через стенку, совсем близко, так близко, что тепло его она ощущала и дыхание слышала, и Даже сны его – догадывалась – смогла бы вместе с ним -увидеть, спал тот, который был так похож, как две капли воды, на ту РАДОСТЬ единственную, что в жизни ее случилась, на брата любимого, божественного. Ника улыбнулась тихо, про себя, блаженно и умиротворенно. Ведь сложись по-иному, она не сомневалась в том нисколько, и у них с братом все пошло бы, как им хотелось, и вместе бы они оказались, то никогда и ни в какие времена ей никто уже, кроме него, не был бы нужен, да и не взглянула бы она ни на кого никогда и уж тем более не позволила к себе никому прикоснуться, не говоря уж даже о дружеских поцелуях и тем более не говоря уже о постели. Чур, чур, меня! Зачем? Если у нее все есть – все, все, все, – о чем только можно мечтать. Есть ТОТ, ради которого она живет. И есть ТО, ради чего люди и рождаются на этот свет – ЛЮБОВЬ. И не было бы, конечно, можно и не повторять, у нее в жизни стольких мужчин и стольких женщин. Незачем. Незачем. Если и появлялось у нее к кому-то какое-то чувство (после того, как стали тихнуть воспоминания о брате), так то только от безнадежья и отчаяния ожидания. И чаще благодаря воображению и фантазиям неудержимым – хотелось ведь, ну, конечно же, хотелось, тепла и участия, и уюта. Ну, а кому же не хочется? То-то и оно.
И еще много и много чего не было бы в се жизни, того бесполезного, что время отнимало, но ничем его отнятое не восполняло. Шесть лет, может быть, больше, а может быть, меньше, она его ждала. Надеялась на чудо, – а вдруг встретит она его на улице, или в кинотеатре, или во дворе, или в музее (например, в музее народного творчества), или в туалете на площади Маяковского, или на пляже в Серебряном бору, или там, где двадцать восемь героических панфиловцев отстояли Москву, или в пионерлагере на Пахре, или в ночь выпускного бала на смотровой площадке на Ленинских горах, или в лесу за деревом, или на рынке за прилавком с помидорами, в плоской блинообразной кепке, с усами и металлическими зубами впереди, или неожиданно обнаружит его у себя в кармане, укромно и секретно там затаившегося, или в поликлинике в белом халате и докторской белой же шапочке, или пьяного вдрызг, выползающего из соседней пивнухи, или безногого, побирающегося в переходе на Калининском проспекте, или в милицейской форме, полосатым жезлом регулирующего движение возле самого Кремля.
Ну, а потом, как водится, жизнь приглушила воспоминания, ослабила ожидание. Да ко всему прочему еще та фотография странная и бесцветное письмецо в конверте.,. А она, Ника, уже привыкла подгонять время. Больше – торопить время стало ее натурой. Гон секунд, минут, часов, дней глубоко внедрился ей в подсознание, быстрее, быстрее. Лет в семнадцать произошел перелом, крутой, незаметный для окружающих, но чересчур явный для нее самой. Ныне время стало подгонять ее. Ника теперь боялась чего-то не успеть в жизни. Ей надо было попробовать всего или, во всяком случае, попробовать как можно больше за тот короткий временной промежуток, отпущенный ей на жизнь. И мальчики тут пошли через нее косяками, разные, молодые и старые, тупые и умудренные, умытые и непричесанные, лихие и слабосильные, глазастые и очкастые, пришибленные и блудливые, всякие. И через дам, так вышло, она также удовольствие не без интереса познала. Любопытно было и боязно, как ни верти, и стыдно даже с непривычки. И неизмеримо противно прежде чем.
Поначалу с соседкой, детской врачихой, тридцатилетней, миловидной проказницей полизали они друг друга, покряхтев, порычав. А затем та, которая, как оказалось, не только по медицине спец, свою мужевидную подругу привела, дискоболку мускулистую, чемпионку разных игр, и… пошло-поехало, пошло-поехало, трам-тара-рам.
Принюхалась, обтерлась. Со временем научилась. И через недолго уже заводилась с пол-оборота, стоило только кому до нес коснуться. (Ну, не абы кому, конечно, а тому, кто ей все же хоть как-то нравился.) И что умелицей даже заделалась, да такой, что врачиха, та теперь у Ники училась, следила за ней внимательно, повторяла за ней вес, что Ника делала.
Партнеров они меняли часто. Попадались и мужчины. И не всякие, разумеется, а только ооооооооочень крутые. И тогда, конечно, кайф-то приходил посолидней, чем тот, что от партнеров-дам являлся. Мужики-то все же есть мужики, особенно те, у которых с крутизной асе в порядке.
Ах, как славно все перепуталось в ее стремительной жизни. Секс, примерная учеба в институте, вино и домино, мальчики и девочки, влюбленности и измены, вдохи и выдохи, дожди и моча, снег и сперма, клятвы верности и угрозы убийства, кровавые, далеко не женские драки и счастливые сны…
Да, да, драки. Во время одного совокупления, например, на квартире у кого-то из сокурсников, они со своей подругой Дашей не поделили чей-то там рот. Через не сколько секунд они голышом уже выкатились в коридор и продолжали биться, разъяренные, на лестнице, срывая своей страстью и умением аплодисменты высыпавших на лестничную площадку соседей…
На спор она прыгала в Москву-реку с Крымского моста.
Вырывала не однажды сумочки из рук разных женщин, неосторожно бредущих краем тротуара, вихрем пролетая по мостовой на мотоцикле, управляемом каким-нибудь молодым и дерзким другом. Так было. Забралась как-то, выпив вина излишне, на один из куполов храма Василия Блаженного. А когда хмель сошел, сообразила, что спуститься не может. Но на помощь не стала звать, что-то не позволило – то, для чего пока у нее не было названия. Так и окоченела бы и свалилась, и разбилась, кто против, насмерть, если бы кто-то из сотрудников спецслужб, Кремль охраняющих, не заприметил ее. Снимали ее с помощью пожарной машины; В отделении ей, дуре, за дело нос расквасили, а потом пять суток вкатили. В камере ее дежурный по отделению, симпатичный молодой старлей, поимел – неумело и растерянно – но приятно.
Наркотики на нее тогда же легли – мутно. После сигаретки с марихуаной она уехала подальше, чем кто-либо другой, кто в первый раз такую сигаретку попробовал. Где была она, никто, естественно, не знает, да и она сама едва ли помнит, но после той поездки она поняла, что есть другой мир, совершенно, ну просто совершенно отличный от того, в котором она и все, кто ее окружает, живут. Хуже тот мир был или лучше – не имело значения, главное, он был другой. Ника испугалась такого своего открытия и обрадовалась ему одновременно.
Через неделю она, не выдержав сравнения столь разных жизней и столь отличных миров, наглоталась снотворного, много, и легла умирать. Не умерла. Мать вовремя заподозрила неладное и взломала с помощью соседей дверь к Нике в комнату. Спасла ее…
Много рисовала. Много. Не умом понимала – нутром чувствовала, что в творчестве тот же риск, та же опасность, нет, больший риск и большая опасность, чем в прыжках с мостов, чем в грабежах одиноких женщин, чем в сексе и наркотиках. Но зато риск и опасность там созидательные, полезные. Чувствовала, но пока не понимала…
Муж, тот, от которого у нее родился единственный ребенок Паша, очень вовремя в те дни-месяцы у нее объявился. Он ли ее из ямы, в какую она сама себя старательно погружала, вытянул или не он, трудно сейчас сказать. И так и эдак можно повернуть. Вроде как и он вытянул, а вроде как и жизнь просто сама по себе так распорядилась. Но, однако же, что ни говори, он помог ей. Она, когда его встретила, если и не полюбила, то во всяком случае уважением к нему прониклась – впервые в жизни к мужчине. В нем явно угадывались порядочность, честность, отзывчивость, желанность, преданность. Что-то другое, неуловимое что мужчину мужчиной делает, в нем отсутствовало, но все те перечисленные качества у него имелись, это точно. Вот и ладно, с успокоением подумала Ника, когда он предложил ей выйти за него замуж, вот и кончились мои побегушки. И верно, кончились. Через год она ребенка родила. Да, да, того самого Пашеньку. Год-другой-третий в счастии пребывала. Как во сне волшебном. Не верилось даже. Брат Божественный совсем на периферию сознания передвинулся. Когда Паше четыре года исполнилось, она начала понимать, что не хватает ей еще одного ребенка. Сказала мужу. Тот стал уговаривать забыть о втором ребенке. Мол, не надо в семье более одного ребенка иметь, не интеллигентно, да и финансовые возможности и перспективы карьерные того не позволяют, и не надо, мол, и не думай, и просто-напросто забудь. К шести Пашенькиным годам Ника окончательно заскучала. А по ночам ей только и снились, что стаи ее детей– красивых, веселых, шумных, пестро одетых, непоседливых, любящих. На работе в Доме моделей на Кузнецком мосту, где она по распределению работала художником, она вместо официальных заказов только и занималась тем, что рисовала своих неродившихся детей, придумывала им фасоны модной одежды, раскрашивала рисунки яркими красками и сосредоточенно думала, работая, от кого бы ей все-таки родить пару-другую маленьких. В шутку. Несерьезно. Конечно, она могла бы и не сходя с места найти того, кто помог бы ей зачать еще одного ребенка, и еще одного, и так дальше, и до бесконечности. Каждого, кого захотела бы, пальчиком бы, любым, что мизинцем, что указательным, а то и вовсе средним, тонким, правой ноги, поманила бы, и всякий побежал бы к ней не раздумывая. Но вот такому развитию происходящего как раз и противилась ее суть, та, которая, видимо, натурой называется, или душой, или тем самым внутренним моральным законом зовется, который нас издавна с Иммануилом Кантом удивлял, помимо, конечно, еще звездного неба, что распростерлось у нас над головами, – не могла она принести ни в чем, собственно, не виноватому, милому, доброму человеку, своему мужу, чужого ребенка. Нет, конечно, если бы так случилось, если бы понесла она от кого чужого, случайно, не специально, то избавляться от дитятки, разумеется, не задумалась бы, а так, нарочно, все просчитав, нет, не могла. Дура? Наверное. Но тем не менее,
И вот как раз в те самые дни (как судьба подгадывает, будто знает что) в се Дом моделей заявилась Бойницкая, вроде как для ознакомления, а на самом деле для того, чтобы художников отбирать для своего только-только организующегося предприятия. В Нику она, длиннолицая, влюбилась тотчас, как увидела ее, как взглядом наткнулась, когда в мастерскую к художникам вошла, окруженная свитой, состоящей исключительно из мускулистых бесстрастных молодых мужчин, влюбилась на раз, запала, узкокостная. В конце рабочего дня будто случайно Нику в коридоре встретила, вызвалась домой ее подвезти в иностранном автомобиле, а на самом деле к себе домой Нику повезла, извинилась за бесцеремонность, со смехом пригласила подняться. В роскошной, просторной, свежей, скупо, но со вкусом обставленной квартире Ника растаяла, а после часового разговора с Бойницкой и двух стаканов бурбона, позволила новой подруге сделать с собой все, что та захотела. Нике думалось, что она уже начисто забыла и чувства, которые вызывали у нее женщины – ее партнерши, и то, как надо действовать, чтобы получить максимум удовольствия. А оказалось, что не забыла. Бойницкая была в восторге. Она плакала от наслаждения…