Записки прокурора - Безуглов Анатолий Алексеевич 14 стр.


"Тася, здравствуй, подружка! Не зашла я к вам перед отъездом, потому что искала Гену и Павлика не только на пляже, но и в сквере имени Кирова, и на пустыре возле консервного завода, где мы, помнишь, собирали ромашки. Честно говоря, времени до отхода поезда ещё оставалось много, но к вам не хотелось. Мне показалось, что ребята поругались очень серьёзно, и видеть все это я не могла. Напиши мне, что они не поделили? Впрочем, сейчас это, наверное, не существенно… Нас бомбили два раза. Попали в железнодорожный клуб. Говорят, метили в станцию. Лешка наш ушёл на второй день, папу не хотели брать по состоянию здоровья, но он добился своего и тоже ушёл. Очень волнуюсь за маму. И надо же было уехать ей в гости! Из газет узнала, что Полоцк взяли немцы. Страшно за неё. Многие тут эвакуируются. Я решила дождаться маму. И дом не на кого оставить. Барабулины уехали. Помнишь Верку Барабулину, они сидели с Полей Штейман на четвёртой парте? Так их дом сразу заняли какие-то незнакомые люди. С нашей улицы ходили в райсовет жаловаться, но ничего не добились. Что я тебе все о нас пишу? У вас, наверное, ещё страшнее, вы к немцам ближе. Очень беспокоюсь за Павла и Гену. Как они? Сообщи обязательно. Пишу и не знаю, получишь ли моё письмо. Твоя Лера".

Таисия Александровна получила письмо, когда вышла из больницы. Она ответила подруге, что Геннадий погиб. Ни об аресте, ни об исчезновении Белоцерковца не писала…

Личность Домового по фотографии Тришкина не опознала. По её словам, у Геннадия были густые темно-русые волосы, серые глаза, крупный, как у неё самой, рот. Павел Белоцерковец был чуть светлее, глаза неопределённого цвета

- не то светло-зеленые, а под синюю рубашку отдавали чуть заметной голубизной. Роста они были почти одинакового, среднего. Павел казался стройнее. Ни у того, ни у другого татуировок или других примет она не помнит.

Человек, прятавшийся у Митенковой, мог иметь в молодости темно-русые волосы, светло-серые или светло-зеленые глаза, быть стройным или нет. Теперь это был согбенный старец, совершенно облысевший, с глазами светлыми, цвет которых не определишь, которые постоянно слезились. Рост - действительно средний.

Возникла мысль свести Таисию Александровну с Домовым. Может быть, по каким-то едва уловимым жестам, чёрточкам она сможет определить, кто же это - Геннадий или Павел? Фотография - одно, а живой человек есть живой человек.

А когда к концу следующей недели Межерицкий и Жаров решили ехать в дом творчества вместе с Тришкиной, её в гостинице не оказалось. Уехала два дня назад. По словам женщины, с которой Тришкина жила в одном номере, она отправилась куда-то к брату.

Межерицкий был удручён.

- Я не хочу сейчас говорить о том, кто виноват в утечке информации… Мне кажется, главное теперь - смягчить удар, - уверял он меня по телефону.

- Я тоже так думаю, - согласился я.

- Если уж она с ним встретится, хорошо бы организовать так, чтобы не было особого урона ни той, ни другой стороне… Между прочим, я уже заказал междугородный разговор. Жду с минуты на минуту…

…Через четверть часа я снова услышал в трубке голос Бориса Матвеевича:

- Ничего определённого сказать не могу. Вчера Тришкина пыталась увидеться с больным, но ей не разрешили… Она искала его в парке сама… Что будем делать?

- По-моему, надо подождать хотя бы до завтра…

На следующий день с утра все было спокойно. Мы вздохнули с некоторым облегчением. И напрасно. Около полудня позвонил Межерицкий:

- Дело плохо, Захар. Наш больной сбежал…

- Как?! - вырвалось у меня.

- Очень просто. Мне только что сообщили, что к завтраку он не вышел. В его комнате не обнаружен ни он, ни его вещи. Впрочем, какие вещи - маленький чемодан, помнишь, с которым я обычно езжу на рыбалку… Зубная щётка, паста, моя старая электробритва, новые домашние туфли, что значатся на балансе больницы… А позвонили так поздно, потому что связи не было.

- Как ты думаешь, куда он мог податься?

- Не знаю. Слишком тщательное подготовление…

- Не замешана ли сестрица… то есть Тришкина?

- В каком-то смысле, по-моему, да.

- Он может быть буйным, агрессивным?

- Исключено.

- А что-нибудь сделать с собой?

- Вполне возможно.

- Вот дьявол, проворонили!

- Теперь, наверное, дело за вами.

- Да, я тут же звоню Жарову… А Домовой ужинал вчера?

- Ужинал. Но это ничего не значит. Ужин у них рано.

- Значит, он мог уйти ещё вчера…

…Константин Сергеевич позвонил мне прежде, чем я набрал его номер. Он сообщил мне то же, что и Межерицкий. Сведения были получены от "композитора", который вёл наблюдение за Домовым.

Надо же было случиться, что именно сегодня утром он впервые покинул на несколько часов подопечного из-за сильной зубной боли. В доме творчества стоматологического кабинета не было… Разумеется, потом вся местная милиция была поднята на ноги. Но поздно.

В два часа я выехал с проверкой по общему надзору на объединённую автобазу. Дело не терпело отлагательств: мы уже получили несколько тревожных сигналов о нарушении правил по технике безопасности со стороны руководства базы.

В три часа меня разыскала по телефону Вероника Савельевна. Обычно невозмутимая, на этот раз она взволнованно спросила:

- Захар Петрович, вы не можете срочно приехать в прокуратуру?

- Что, звонил Жаров?

- Нет. Но вас хочет видеть странный посетитель. Старичок… Говорит, что он убил двух людей…

- Он в своём уме?

- По-моему, да…

- Хорошо, еду. На всякий случай не спускайте с него глаз.

- Разумеется…

…Когда я вошёл в приёмную, со стула поднялся… Комаров-Белоцерковец, как он был записан в путёвке в дом творчества. Тут же, в уголке, стоял чемоданчик Межерицкого, на вешалке - пальто и ондатровая шапка, тоже Бориса Матвеевича.

Это было как сон.

- Проходите, - волнуясь, предложил я и открыл дверь в свой кабинет.

Я разделся, все ещё не веря своим глазам, сел за стол.

- Присаживайтесь, - предложил я ему.

Он устало опустился на стул.

Я сразу подумал, что надо сообщить в милицию и Межерицкому. Я вызвал Веронику Савельевну и отдал ей записку: "Сообщите Жарову и Межерицкому, что Домовой у меня".

А он болезненно потёр виски, провёл рукой по лысому черепу, словно ему было трудно подыскивать слова, однако чётко, хоть и шепеляво, сказал:

- Гражданин прокурор, я хочу сделать официальное заявление. Я, Белоцерковец Павел Павлович, совершил убийство своего друга Геннадия Комарова 15 июня 1941 года в городе Лосиноглебске… Я также виновен в доведении до самоубийства своей гражданской жены Митенковой Валерии Кирилловны. Дату её смерти не знаю. Вы не поверите, но я действительно не знал, какое тогда было число… Но это не все мои преступления. Я также виновен в совращении несовершеннолетней Комаровой Таисии Александровны. Первого мая 1941 года… Простите, почему вы не записываете?

- Погодите, Павел Павлович… Как вы сюда добрались?

- Самолётом. Я прилетел ещё утром. Но долго искал вас… Знаете, город незнакомый, хотя я и прожил здесь безвыездно больше половины своей жизни… Вы не удивлены?

- Нет. Продолжайте, пожалуйста.

Он совсем старчески, наверное, привычным для него жестом вытер мокрые глаза.

- Вы бы знали, как жутко жить только ночью… Не разговаривать ни с кем… Ведь Лерочка была почти глухая и боялась соседей… - Последние слова он произнёс шёпотом и показал пальцем на боковую стенку. У меня возникло подозрение, что Белоцерковец все ещё не в своём уме. Но он печально усмехнулся: - Мне трудно передать все, что я хочу сказать… Я композитор. Почти всю жизнь там, - он снова показал пальцем куда-то, - писал музыку. Она звучала только здесь. - Павел Павлович приложил морщинистую руку к темени. - Потом я понял, что и музыка уходит от меня. Потому что ушла надежда… Я пытался писать светло, легко, чтобы заглушить своё преступление, свою трусость, своё ничтожество… Но она не заглушала. Музыка ушла, и я остался один на один с двумя дорогими и страшными для меня людьми - с Геной и Тасей… Вы не подумайте, что я сумасшедший. Что-то со мной случилось недавно, когда Лерочка покончила с собой, а потом, в доме творчества, я увидел женщину, которая мне очень напомнила Тасю… Я гулял в парке, она подошла ко мне и долго смотрела. И заплакала. Это было удивительно. Плачет незнакомая женщина, и вы не знаете, чем ей помочь. Не помню, что я говорил ей. Но я говорил о себе. У меня возникло непреодолимое желание уехать оттуда… Женщина исчезла неожиданно, а в руках моих откуда-то появились деньги… Мысль о том, что я должен ехать сюда, именно к вам, оформилась после, когда я остался в своей комнате. Совсем один… Вот почему я здесь. Надо было прийти сюда давным-давно…

Он сидел передо мной жалкий, больной, погубивший себя, своего друга, разбивший жизнь двум женщинам. И оставивший сиротой сына…

- Я понимаю, - тихо прошамкал Белоцерковец беззубым ртом, - мой приход не может считаться явкой с повинной… Вы меня нашли сами…

- Вас обнаружили у Митенковой случайно, - сказал я.

Он посмотрел на меня долгим взглядом. В нем было смятение, недоверие, растерянность…

Все стало на свои места на следующий день, когда Белоцерковец подробно поведал свою историю в присутствии следователя и врача. Его рассказ был записан на магнитофонную ленту, что даёт возможность воспроизвести его дословно.

- "…Когда Комаров вернулся на пляж, я не мог даже предположить, что он узнал о том, что произошло между мной и Тасей 1 мая 1941 года. Я это понял, как только Геннадий обратился к своей сестре с вопросом: "Правда ли то, что написано в записке?" Никакой записки я от Таисии Комаровой не получал. Я пытался избежать скандала, хотел объясниться с Комаровым, в конце концов пообещал жениться на Тасе. Мы отошли в сторонку за кусты, к самой реке. Вы бы видели его лицо! В руке он сжимал велосипедный насос, зачем-то прихваченный из дома… Комаров спросил:

- У вас действительно было с Тасей? Говори честно, сволочь, все равно узнаю - убью. - И схватил меня за рубашку. Она треснула.

Я сказал "да". Пытался успокоить его, стал уверять, что женюсь на его сестре. Он сказал:

- Ей же нет ещё восемнадцати! Что ты, гад, думал? Мне после всего этого противно, что я вместе с тобой ел один хлеб, что моя мать тебя, подлец, встречала и кормила, как родного…

Я почувствовал несправедливость в его словах. Чтобы не оставаться в долгу, я снял с руки часы и сунул ему в карман. Он крикнул: "Откупиться хочешь, гад!" - И ударил меня кулаком в лицо. Помню, у меня из носа потекла кровь. Он ударил меня ещё несколько раз и при этом приговаривал: "Это тебе за Таську, это за Лерку…" Потом на мою голову обрушился сильный удар. Я совершенно инстинктивно ответил Комарову и, видимо, попал в висок. Помню, он покачнулся и упал в воду. Я бросился бежать. Боялся, что он догонит и снова будет бить… Не знаю, сколько я бежал. Стал задыхаться. Оглянулся - Геннадий меня не преследовал. Я умылся, напился. Снял рубашку, вернее то, что от неё осталось, забросил, кажется, в кусты. Так и остался в одной майке… Куда идти, что делать, не знаю, нос распух, губа разбита, на голове шишка. В таком виде показываться на людях стыдно. Так я и просидел до самого вечера. Разные мысли приходили мне в голову. К Комаровым идти - значит, во всем признаться. Тогда Генка прибьёт окончательно. Если не прибьёт, то уж в милицию донесёт обязательно. Меня посадили бы, ведь Тася была несовершеннолетняя… Положение отчаянное. Стемнело. Часов у меня не было, я их сунул Комарову в карман. У меня лишь билет на поезд. Ладно, думаю, проверю, как у Комаровых. Может, решусь зайти, если все тихо. Закоулками пробрался на их улицу. В доме горел свет. Смотрю, к их калитке приближается милиционер. Выходит, сообщили в милицию. Я, хоронясь, двинулся к вокзалу. До отхода поезда оставалось ещё минут двадцать. Я решил перед самым отходом вскочить в последний вагон. А пока спрятался между двумя киосками и стал всматриваться, когда сядет Комаров. Вдруг слышу, кто-то неподалёку переговаривается. Оказывается, рядом, возле того же киоска, сидели несколько ребят. Курят, ругаются матом. "Шпана", - подумал я… А что мне? Я сам походил на уголовника с разбитой физиономией. Стал невольно прислушиваться. Один из них говорит: "Шнырь, о чем это ты трепался с легавым?" Тот отвечает: "Закрой поддувало, фраер". И называет какую-то украинскую фамилию - не то Торба, не то Труба. "Торба, - говорит, - знакомый мужик. Он-то и рассказал, что утопленник на пляже не сам упал в воду. Ему кто-то здорово врезал"… О чем они дальше переговаривались, помню смутно. Одно мне стало ясно: Геннадий утонул. По моей вине. Вот почему возле их дома я встретил милиционера… Последние мои сомнения исчезли, когда я увидел Тасю. Она пряталась за столбом, кого-то высматривала среди пассажиров. В руке у неё был платочек, который она непрестанно подносила к глазам. Я подумал: Тася пришла тайком, чтобы рассказать мне о случившемся. Но я уже все знал. И подойти к ней ни за что бы не решился. Потому что ничего не мог сказать в своё оправдание…

Переночевал я где-то в овраге, на окраине города. Говорят, утро вечера мудрёнее. Неправда. Это было страшное утро. Я не знал, что делать. В голове билась одна и та же мысль: "Посадят, посадят, посадят"… Когда я увидел человека - это была женщина - я бросился бежать от испуга. Добежал до леса… В кармане у меня был железнодорожный билет, я разорвал его на мелкие кусочки. Хотелось курить. В пачке оставалось несколько папирос, но не было спичек. Я побрёл куда глаза глядят. Без цели, без определённого направления. Потом пришли голод и жажда. Набрёл на родник. Потом вышел на опушку, увидел деревеньку в несколько домов. Но подойти близко не решился… К вечеру есть захотелось с такой силой, что за чёрствую корку я отдал бы полжизни… Мне удалось найти несколько сыроежек. Я буквально проглотил их…

Так шёл я несколько дней, сторонясь людского жилья, питаясь грибами, ночуя в прошлогодних листьях. Если с водой как-то обходился, то с пищей было очень плохо. Помню, нарвался на какую-то кислую травку, рвал её руками, зубами, запихивал в рот. А через полчаса валялся на земле от жгучей, нестерпимой боли в желудке…

И тогда я дошёл до того, что стал воровать. Прокрался в деревню днём, когда редко кто оставался дома: работали. Мне удалось стащить кусок сала и ломоть хлеба. Это был царский пир. Потом я научился узнавать, где посеяна картошка. И по ночам выкапывал её. В одной из деревень я украл спички, и пёк картошку в костре. Чем я только не промышлял на огородах: лук, морковка, совсем ещё незрелый горох, свекольная ботва…

Как-то среди ночи слышу страшный гул. Вдалеке заухали взрывы. Я вылез из-под листьев, в которые зарылся с вечера, и не понимал, что происходит. Это был ад! Мне показалось, что я схожу с ума…

В Зорянск я попал случайно. Вышел к железной дороге. Прошёл поезд с табличками на вагонах Ленинград-Зорянск. Я вспомнил о Лере Митенковой. Адрес её знал наизусть.

У нас с ней были сложные взаимоотношения. Встретились мы за год до того, когда я приехал первый раз в гости к Комаровым. Она мне понравилась. Я ей, кажется, тоже. Во всяком случае, стали переписываться. Хотя я догадывался, что у них было что-то с Геннадием, но мне показалось, что это детская дружба. И она проходила. Лера написала мне как-то очень нежное письмо. А когда они приехали с Тасей в Ленинград, то призналась, что любит меня. Она просила не говорить об этом Геннадию. Мне было жалко её, хотя я разрывался тогда между Лерой и Тасей. Я знал, что в Лосиноглебск Митенкова приезжала из-за меня. Я хотел признаться Лере, что люблю все-таки Тасю, а не её, но так и не решился…

Лерин дом я нашёл ночью. Почему решился постучать к ней? Поймите моё состояние: я был полоумным от голода, от одиночества, от страхов, которые преследовали меня неотступно. И я хотел узнать, наконец, что происходит на белом свете. Я догадывался, что это могла быть война. Но видел в небе только самолёты с фашистской свастикой.

Лера узнала меня с трудом. А узнав, обрадовалась. Оказывается, она ничего не знала о трагедии на пляже. Я колебался: сказать ей всю правду или нет… Но прежде я узнал, что она одна-одинёшенька, отец и брат ушли на фронт, а мать в Полоцке, занятом немцами… Лера была в отчаянии: она боялась эвакуироваться, боялась и остаться. Ждала мать…

Мы были два растерянных, испуганных человека. Она любила меня. И у меня к ней сохранилось все-таки какое-то чувство. Теперь оно переросло в любовь. Наверное, от необходимости держаться вместе. Я рассказал ей про Геннадия. Про Тасю и её беременность - не решился. По моей просьбе она написала в Лосиноглебск письмо. Для разведки. Ищут ли меня… Ответа мы не получили. Вскоре пришли немцы…

Первое время я жил в подвале. Но там было сыро и холодно. Потом приспособили под моё убежище старый сундук. Днём я спал, а ночью бодрствовал. Лере удалось достать нотную бумагу, и я стал писать музыку, чтобы хоть чем-то заняться. Я по памяти записал свои прежние произведения. Сочинял и новые. Иногда ночью украдкой выходил во двор и смотрел на звезды. Боже мой, как мне был дорог каждый миг, проведённый под открытым небом! Но я вскоре перестал выходить. Лера приносила домой немецкие приказы. Если бы меня обнаружили, посчитали бы за партизана и расстреляли бы. Благо ещё, что немцы не трогали Вербный посёлок. Обысков не было. Мы кое-как перебивались с продуктами. Спасал Лерин огородик. Хоть Лера и работала на хлебозаводе, того, что ей удавалось получать или уносить тайком, едва хватало бы одному человеку, чтобы не умереть с голоду…

И вот пришли наши. Я не знал, радоваться мне или нет. Перед своими я оставался тем же уголовником. К этому прибавилась ещё одна вина: дезертир. Я окончательно понял, что не могу объявиться людям, когда Лера рассказала, что на главной площади города по приговору суда публично казнили предателей, служивших при немцах полицаями и погубивших немало советских людей… Хоть я и не был предателем, но имел тяжкую вину перед нашим законом…

Потянулись годы. К нашим мучениям прибавилось ещё одно. Мы постепенно теряли возможность общаться. Чтобы не иметь ребёнка, Лера пила всякие лекарства - хину, акрихин и ещё что-то. От этого, а возможно, по другой причине она постепенно глохла. Если раньше мы как-то переговаривались шёпотом, то теперь и такая возможность пропала. Это был страшный удар. У меня разрушались зубы, любая болезнь протекала мучительно и долго, так как я не имел права обратиться к врачу. Я терял зрение, но что это все по сравнению с безмолвием, воцарившимся в доме!

Я хотел слышать свою музыку и не мог. Я хотел видеть небо и боялся выйти на улицу. Я хотел иметь детей, хоть одного ребёночка, и не должен был иметь их… Да мало ли чего я хотел!

Потом появилось отчаяние! Я стал умолять Леру - писал на бумаге, - чтобы она разрешила мне пойти и открыться. Потому что я чувствовал: от меня уходит последняя надежда. А без неё уйдёт и жизнь.

Назад Дальше