– Поджог? – изумленно спросил он. – Зачем кому-то… Ох! – Тут он вдруг понял зачем. Я подумал, что вряд ли он изобразил это изумленное восклицание.
Он не знал.
Элджин Йаксли был в Гонконге. Теренс О'Три сидел в тюрьме, так что ни они, ни Барт Андерфилд не совершали ограбления, не били женщину и не поджигали дома.
Все простые объяснения оказались неверными.
"Я слишком быстро сделал вывод", – с раскаянием подумал я.
Только потому, что я не любил Джорджа Миллеса, я с такой готовностью поверил в то, что он нечист на руку. Он сделал этот обвиняющий снимок, но ведь ничем нельзя было доказать, что он им воспользовался, за исключением того, что Элджин Йаксли стал работать за плату в Гонконге, вместо того чтобы вложить страховые деньги снова в скачки. Любой имеет право это сделать. От этого преступниками не становятся.
Но он все же был преступником. Он присягнул, что никогда не видел Теренса О'Три, а на самом деле видел. И было это уж точно до суда, поскольку Теренс О'Три до сих пор сидел в тюрьме. И не в те зимние месяцы прямо перед судом, поскольку погода на снимке была пригодная для сидения на улице, а еще там была… я невольно заметил и теперь вспомнил… там на столе перед французом лежала газета, на которой, возможно, удастся разглядеть дату.
Я медленно и задумчиво пошел домой и через диапроектор спроецировал на стене свой большой новый снимок.
Газета перед французом лежала на столе слишком плоско. Нельзя было различить ни даты, ни какого-нибудь полезного заголовка.
С сожалением я рассматривал снимок, чтобы найти хоть что-нибудь, по чему можно было бы определить дату. И вот в глубине, рядом с мадам и ее кассой внутри кафе, я увидел висящий на стене календарь. Буквы и цифры на нем можно было различить по очертаниям, пусть и не четко, но они говорили, что это месяц "avril" прошлого года.
Лошади Элджина Йаксли были отправлены на выпас в конце апреля и застрелены четвертого мая.
Я выключил проектор и поехал на Виндзорские скачки, ломая голову над этой несовместимостью и чувствуя, что я завернул за угол в лабиринте в уверенности, что дойду до центра, но наткнулся на тупик, окруженный десятиметровой живой изгородью.
В Виндзоре скачки были средненькие, все звезды были на более важных в Челтенхеме, и из-за слабого соперничества одна из самых медленных старых скаковых лошадей в конце концов победила. Половина остальных столь же старых скакунов весьма любезно попадали, и мой дряхлый дружок с повисшей от усталости головой пришел первым после трех с половиной миль утомительной дистанции.
Конь с раздувающимися боками стоял в паддоке. Я, едва ли менее усталый, расстегивал подпругу и снимал седло, но удивление и удовольствие его пожилой верной хозяйки стоило всех этих усилий.
– Я знала, что он когда-нибудь победит, – возбужденно говорила она. – Я знала. Разве он не отличный старикан?
– Отличный, – согласился я.
– Это его последний сезон, понимаете. Я отправляю его на покой. – Она потрепала коня по шее и сказала ему на ухо: – Мы все немного устали, старик, правда? И что еще более жаль, дальше идти нельзя. Все кончается, старик. Но сегодня это было здорово.
Я вышел и встал на весы, унося с собой ее слова: все кончается, но сегодня это было здорово. Десять лет – это было здорово, но все кончается.
Большая часть моего сознания все еще сопротивлялась мысли о конце, особенно о конце по приказу Виктора Бриггза, но где-то там, во тьме, хрупкий росток смирения уже выпустил свой первый листок. Жизнь меняется, все кончается. Я и сам изменился. Я не хотел этого, но это случилось. Мое долгое спокойное плавание медленно близилось к концу.
Никто из тех, кто стоял снаружи весовой, и не догадывался об этом. Я, что было не свойственно мне, выиграл на этой неделе четыре скачки. Я был жокеем в самом расцвете. Я довел до финиша старого неудачника. На следующую неделю мне предложили пять скачек другие тренеры, кроме Гарольда. Синдром "удача приносит удачу". Фанфары. Все на высокой ноте, все вокруг улыбаются. Семь дней с того заезда на Дэйлайте – и настроение на семь лиг от прежнего.
Поздравления лили мне бальзам на душу, я отбросил всякие сомнения, и если бы кто-нибудь в тот миг спросил меня насчет ухода на покой, я сказал бы: "О, да… лет через пять".
Но никто не спрашивал меня. Никто и не ждал, что я уйду. Покой – это слово было в душе у меня, не у них.
Джереми Фолк приехал следующим утром, как и сказал. С виноватым видом, сложившись по-журавлиному, протиснулся в парадную дверь и пошел за мной на кухню.
– Шампанского? – сказал я, вынимая бутылку из холодильника.
– Сейчас… в смысле… только десять часов, – сказал он.
– Четыре победы, – ответил я, – это надо отпраздновать. Может, вы предпочитаете кофе?
– Ну… честно говоря… нет.
Он отпил свой первый глоток так, словно бы порок, таившийся в вине, одолеет его, и я понял, что, несмотря на всю свою хитрость, он в душе был конформистом.
Он прилагал усилия, чтобы в своей одежде казаться непринужденным. А одет он был в шерстяную клетчатую рубашку с вязаным галстуком, аккуратный бледно-голубой пуловер. Что бы он там ни думал о моем незастегнутом воротничке, обшлагах и небритом подбородке, он промолчал. Он, как обычно, окинул меня изучающим взглядом с высоты своего роста и, сформулировав вопрос, снова посмотрел мне в лицо.
– Вы встречались… ну, с Джеймсом Нором?
– Да.
Я знаком велел ему сесть на кожаную угловую банкетку у кухонного стола, затем сам присоединился к нему, поставив бутылку в пределах досягаемости.
– Он уютно содомствует себе на Кэмден-Хилл.
– О, – сказал Джереми Фолк. – А…
Я улыбнулся.
– Однажды миссис Нор без предупреждения нанесла ему визит. Прежде она там не бывала. Встретила приятеля Джеймса и, полагаю, впервые поняла, что ее сын на все сто процентов "голубой".
– О, – сказал Джереми, вникнув поглубже.
Я кивнул.
– Детей у него нет.
– Потому-то она и подумала об Аманде. – Он вздохнул и отпил немного бледно-золотистой шипучей жидкости. – Вы уверены, что он "голубой"? В смысле… он признался?
– Фактически. Но в любом случае он гомик. Вы должны знать, что это такое.
Вид у него был слегка ошарашенный, и он попытался скрыть смущение под обычной глупой болтовней.
– Правда? В смысле… вы?.. Ну… в смысле… живете один… Я не должен спрашивать. Извините.
– Если я с кем-то и сплю, то с женщинами, – мягко сказал я. – Я просто не люблю постоянных связей.
Он спрятал свой нос и свою растерянность в бокале, и я подумал о Данкене и Чарли, которые обнимались и целовались и любили друг друга на моих глазах целых три года. Чарли был старше Данкена – зрелый мужчина около сорока лет, основательный, трудолюбивый и добрый. Чарли был для меня и отцом, и дядей, и защитником. Данкен был разговорчив и задирист, очень компанейский человек, и ни он, ни Чарли никогда не пытались заставлять меня жить, как они.
Данкен постепенно становился все менее разговорчивым, более сварливым и менее компанейским. Однажды он влюбился в кого-то другого и ушел от нас. Горе Чарли было отчаянным и глубоким. Он обнял меня за плечи, прижал к себе и заплакал. И я тоже заплакал, жалея несчастного Чарли.
Моя мать приехала через неделю, влетела в дом, словно порыв ветра. Огромные глаза, впалые щеки, развевающийся шелковый шарф.
– Ты ведь понимаешь, Чарли, дорогой, – сказала она, – что я не могу оставить у тебя Филипа теперь, когда Данкена нет. Посмотри на него, дорогой, – он вырос, его вряд ли можно назвать некрасивым. Милый Чарли, ты же понимаешь, что он не может оставаться здесь. Больше не может. – Она посмотрела на меня, румяная и еще более хрупкая, чем я помнил, и куда менее красивая. – Иди, собирай вещи, Филип, милый. Мы едем в деревню.
Чарли зашел в маленькую комнатушку, которую они с Данкеном устроили для меня в углу мастерской, и я сказал ему, что не хочу от него уезжать.
– Твоя мама права, малыш, – сказал он. – Пора тебе уезжать. Мы должны делать так, как она говорит.
Он помог мне собраться и на прощание подарил один из своих фотоаппаратов. И за какой-то день меня выдернули из прежней жизни и швырнули в новую. В тот вечер я узнал, как чистить стойло, а наутро начал ездить верхом.
Через неделю я написал Чарли, чтобы сказать, что тоскую по нему, а он утешал меня, написав, что скоро я привыкну. Так и вышло. А Чарли горько тосковал по Данкену и однажды проглотил двести таблеток снотворного. За неделю до этого он составил завещание, оставив мне свое имущество, включая все его камеры и оборудование для проявочной. Он также оставил мне письмо, в котором просил прощения и желал мне удачи. "Следи за матерью, – писал он. – Думаю, она больна. Продолжай фотографировать, у тебя уже хороший глаз. У тебя все будет прекрасно, малыш. До свидания. Чарли".
Я выпил немного шампанского и обратился к Джереми:
– Вы выяснили в агентстве по недвижимости список арендаторов Пайн-Вудз-Лодж?
– О, черт, да, – сказал он, облегченно вздохнув оттого, что снова ощутил твердую почву под ногами. Похлопал себя по карманам, но пальцы сунул безошибочно в тот самый, в котором хранил нужный листок бумаги. "Интересно, – подумал я, – сколько сил он тратит каждый день на такие обманные движения?"
– Вот они… – Джереми расправил на столе листок бумаги и показал мне. – Если ваша мать была здесь тринадцать лет назад, то она жила в этом доме вместе со скаутами, телекомпанией или музыкантами. Но телевизионщики, как сказали мне агенты, там не жили. Просто работали днем. А вот музыканты жили. Это были… ну… музыканты-экспериментаторы, что бы это ни значило.
– Больше вдохновения, чем успеха.
Он одарил меня быстрым ярким взглядом.
– В агентстве по недвижимости один человек сказал мне, что помнит, как они пережгли проводку и вроде бы все время были под кайфом. Что-то из этого как-нибудь связано… с вашей матерью? На ваш взгляд.
Я задумался.
– Бойскауты вроде бы ничем не связаны, – сказал я. – Мы можем их вычеркнуть. Наркотики – да, но не музыканты. Особенно неудачливые… или все музыкальное, если уж так говорить. – Я еще подумал. – Полагаю, если она в то время была действительно зависима от наркотиков, ей могло быть все равно. Но она любила комфорт. – Я снова замолчал. – Думаю, сначала надо попытать счастья у телевизионщиков. Они могли бы по крайней мере сказать, какую они делали программу и кто работал над ней. Должны же у них где-нибудь сохраниться счета.
На лице Джереми беспорядочно сменяли друг друга различные эмоции – от скепсиса до смущения.
– Ну… – сказал он, – в смысле…
– Послушайте, – перебил его я, – просто задайте вопрос. Если он мне не понравится, я не отвечу.
– Вы так невероятно прямолинейны, – пожаловался он. – Ладно. Что вы думаете насчет того, что ваша мать оставляла вас у чужих людей и что вы думаете насчет вашей матери и наркотиков?
Я вкратце обрисовал, как меня подбрасывали к разным людям, и описал, чем я обязан Деборам, Самантам и Хлоям. Обалделый вид Джереми сказал мне, что не у каждого ребенка был такой жизненный опыт.
– А вот наркотики, – сказал я, – это потруднее. Я ничего не понимал насчет наркотиков, пока не подрос. Я единственный раз видел ее в таком состоянии, когда мне исполнилось двенадцать лет… в тот день, когда она забрала меня у гомиков и отправила на конюшню. Но она, конечно же, принимала наркотики, сколько я ее помню. Иногда я жил с ней по неделе, и я чувствовал этот запах, резкий едкий запах… Я снова почувствовал его много лет спустя… мне, наверное, было за двадцать… Это была марихуана. Я попробовал ее, когда был маленьким. Один из приятелей матери дал ее мне, когда ее не было дома. Она была в ярости. Понимаете, она своеобразно пыталась проследить, чтобы я вырос таким, как подобает. В другой раз какой-то мужчина дал мне какую-то кислоту. Она прямо-таки осатанела.
– Кислоту, – сказал Джереми. – Вы имеете в виду ЛСД?
– Да. Я видел, как кровь бежит по моим артериям и венам, словно моя кожа прозрачна. Я видел кости, словно в рентгеновских лучах. Это невероятно. Я слышал звуки так, словно они были трехмерными. Тиканье часов. Изумительно. Мать вошла в комнату и застала меня за тем, что я пытался вылететь в окно. Я видел, как кровь течет и в ней. – Я помнил все это так ясно, хотя мне было около пяти лет. – Я не понимал, почему она так рассердилась. Тот мужчина засмеялся, и она дала ему пощечину. – Я помолчал. – Она в самом деле пыталась держать меня подальше от наркотиков. Думаю, она умерла от героина, но уберегла меня даже от его запаха.
– Почему вы думаете, что она умерла от героина?
Я налил еще шампанского.
– Кое-что на скачках говорили. Маргарет и Билл. Вскоре после того, как я переехал туда, я зашел в гостиную, когда они ругались. Сначала я не понял, что речь шла обо мне, но, когда они увидели меня, они резко замолчали, и я понял. Билл говорил: "Он должен жить с матерью", а Маргарет перебила: "Она героинистка". Тут она увидела меня и замолчала. Смешно, но я был так польщен, что они считают мою мать героиней. Я почувствовал приязнь к ним. – Я криво ухмыльнулся. – Только через много лет я понял, что хотела сказать Маргарет этими словами – "она героинистка". Я спросил ее потом, и она рассказала мне, что они с Биллом знали, что моя мать принимает героин, но они не больше меня знали, где ее искать. Они, как и я, догадывались, что она умерла, и, конечно, гораздо раньше меня поняли почему. Они не рассказывали мне, жалели. Добрые люди. Очень добрые.
Джереми покачал головой.
– Простите, – сказал он.
– Да ладно. Это было давно. Я никогда не тосковал по матери. Сейчас думаю, что, наверное, должен был бы, но – не тосковал.
Я тосковал по Чарли. Когда мне было пятнадцать, некоторое время я очень горевал по нему, а затем вспоминал его уже смутно, время от времени. Я почти каждый день пользовался наследством Чарли – буквально, в смысле фотооборудования, и в переносном смысле – теми знаниями, которые он мне дал. Каждый мой снимок был моей признательностью Чарли.
– Попытаюсь выяснить что-нибудь у телевизионщиков, – сказал Джереми.
– О'кей.
– А вы навестите бабушку?
– Наверное, – вяло сказал я.
Джереми слегка улыбнулся.
– Где нам еще искать? В смысле, Аманду. Если ваша мать повсюду подкидывала вас, то она наверняка так же поступала и с Амандой. Вы об этом не подумали?
– Подумал.
– Ну, и?
Я молчал. Все эти люди… Так давно… Хлоя, Дебора, Саманта… безликие тени. Я никого из них не узнал бы, войди они сейчас в комнату.
– О чем вы думаете? – спросил Джереми.
– Ни у кого из тех, кому меня подкидывали, не было пони. Меня никогда не оставляли там, где сфотографирована Аманда.
– О, я вижу.
– И я не думаю, – сказал я, – что тех же самых друзей можно было заставить присматривать и за вторым ребенком. Я и сам очень редко возвращался на одно и то же место. Моя мать по крайней мере равномерно распределяла нагрузку.
Джереми вздохнул.
– Это так неправильно…
– Я мог бы найти одно место, где я жил, – медленно, неохотно проговорил я. – Наверное, я мог бы попытаться. Но там… там спустя столько лет могут жить другие люди, да и вряд ли они знают что-нибудь об Аманде.
– Этот шанс! – Джереми прямо-таки вцепился в эту возможность.
– Очень слабый.
– Стоит попытаться.
Я выпил немного шампанского и задумчиво глянул в кухню, где на столе лежала мусорная коробка Джорджа Миллеса, и смутная мысль вдруг выкристаллизовалась в моем мозгу. Очень даже стоит попытаться. Почему бы и нет?
– Я не расслышал вас, – сказал Джереми.
– Да. – Я посмотрел на него. – Можете остаться, но я хотел бы провести остаток дня над разгадыванием другой загадки. К Аманде это отношения не имеет. Нечто вроде охоты за сокровищами… но сокровища может и не оказаться. Я просто хочу кое-что выяснить.
– Я не… – растерянно сказал он.
Я встал и принес коробку. Положил ее на стол.
– Скажите, что вы об этом думаете, – сказал я.
Он открыл коробку и вытряхнул оттуда содержимое. Брал одну фотографию за другой и клал их обратно. На лице его предвкушение сменилось разочарованием, и он сказал:
– Это же просто… ничего…
– Мгм. – Я протянул руку и вытащил кусочек казавшейся чистой пленки в два с половиной дюйма на семь. – Посмотрите на свет.
Он взял кусочек пленки и поднял его.
– Какие-то пятна, – сказал он. – Очень слабые. Едва различимые.
– Это снимки, – сказал я. – Три снимка на пленке в двадцать кадров.
– Ну… их же не видно.
– Не видно, – согласился я. – Но если я буду осторожен… и удачлив… мы увидим.
– Как? – Он был озадачен.
– С помощью усиливающих химикатов.
– Но зачем? К чему стараться?
Я цыкнул зубом.
– В этой коробке я нашел кое-что интересное. Все это хранил один великий фотограф, который к тому же был странным человеком. Я просто думаю, что, может быть, еще кое-что из этой коробки вовсе не такой хлам, как кажется.
– Но… что именно?
– Вопрос. Что именно… если хоть что-то.
Джереми глотнул шампанского.
– Давайте вернемся к Аманде.
– Вы займетесь Амандой. А я лучше займусь фотографиями.
Однако он с интересом смотрел, как я роюсь в шкафу в проявочной.
– Все это смотрится страшно профессионально, – сказал он, оглядывая увеличители и приспособление для печати фотографий. – Я и понятия не имел, что вы таким занимаетесь.
Я вкратце рассказал ему о Чарли и наконец нашел, что искал, – бутылку, которую я купил во время отпуска в Америке тремя годами раньше. На этикетке значилось "Усилитель для негативов" и были изложены инструкции. Очень полезно. Многие производители печатают свои инструкции на отдельных тонких листочках, которые размокают либо теряются. Я поднес бутылочку к раковине с фильтром для воды под краном.
– Что это? – спросил Джереми, указывая на его круглые колбообразные бока.
– Для обработки фотографий необходима сверхчистая мягкая вода. И никаких железных кювет, иначе на снимках останется много черных точек.
– Дурдом какой-то, – сказал он.
– Точно.
В пластиковой мензурке я смешал воду и усилитель, чтобы получить раствор такой концентрации, как было указано в инструкции, и вылил его в кювету для проявки.
– Я никогда прежде такого не делал, – объяснил я Джереми. – Может и не получиться. Хотите посмотреть или лучше останетесь пить шампанское на кухне?
– Я… ну… совершенно заворожен, честно говоря. Что вы на самом-то деле собираетесь делать?
– Я собираюсь сделать контактную распечатку этой чистой пленки с еле заметными пятнышками, получить обычную черно-белую фотографию и посмотреть, что выйдет. Затем я положу негатив в этот усилитель, а потом сделаю другую черно-белую фотографию, чтобы посмотреть, будет ли разница. А потом… потом посмотрим.
Он глядел, как я работаю в тусклом красном свете, чуть ли не засовывая нос в кювету с проявителем.
– Ничего не вижу, – сказал он.
– Это все делается методом научного тыка, – согласился я. Я четырежды пытался распечатать снимок с пленки при различных выдержках, но все получалось ровно черным, или серым, или белым.
– Тут ничего нет, – сказал Джереми. – Бесполезно.
– Подождите, пока мы не попробуем усилитель.