На следующий день я принесла Кристофу полтораста страниц свидетельских показаний и передала их ему в присутствии Красавчика, призвав на его голову все громы и молнии, если за два дня, которые они будут у заключенного, Красавчик посмеет в них заглянуть. Кроме того, я вручила этой липкой крысе пятьсот франков – он, однако, заметил, что у него, как у всех, два глаза, и мне пришлось добавить еще пятьсот.
– Слеп, глух, нем – вот мой девиз, – сказал он, засовывая их в карман.
Когда мы остались с Кристофом вдвоем, он растянулся на кровати и занялся рассказом Эммы. Даже не заметил, что я раздеваюсь. Я просидела с ним битых полчаса. Несколько раз раздавался его смех. Кристоф положил голову мне на ноги, чтобы удобнее было читать. Машинально он запустил ласковые пальцы – стыдливость не позволяет мне сказать куда. Вдруг он помрачнел, собрал листки и заявил:
– Ты не должна это никому показывать, я запрещаю! Я и так причинил этой женщине достаточно зла.
Уходя, я все же оставила ему шесть других свидетельских показаний.
Я вернулась в Сен-Жюльен. У меня руки опускались, хотя это не в моем характере. Не хватало сил и веры даже поставить свечку в деревенской церквушке, как когда-то сделала Белинда. Но как раз в этот вечер произошло чудо – и чудо немалое.
Когда я вошла в новехонький холл "Великого Ришелье" с единственным желанием принять ванну и залечь в постель, ко мне приблизился один из служащих отеля. Он явно испытывал большое облегчение.
– Наконец-то, мадемуазель! Вас в баре ждет женщина – уже несколько часов. Двенадцатую рюмку коньяка приканчивает.
Отдыхающие все еще околачивались на пляже. В углу небольшой пустой залы у опущенных занавесок сидела, печально склонив голову, женщина неопределенного возраста с распущенными волосами. Как сейчас помню, она говорила сама с собой и не перестала, даже когда я подошла к ее столику.
Ее зеленое, искусственного шелка платье выше колен явно сохранилось еще со времен оккупации, и в разрез выглядывал лифчик сомнительной чистоты. Я раньше не встречала этой женщины, но, когда она подняла на меня свой затуманенный взор, когда я поглядела на ее одутловатое лицо, на щеки в красных пятнах, она показалась мне знакомой, чего не могло быть. Не знаю почему, но я сразу догадалась, что это девица из "Червонной дамы", и сердце у меня отчаянно забилось. Я почему-то сразу уверилась, что передо мной Саломея.
– Ты, что ли, адвокат? – пропитым голосом спросила она, отгоняя сигаретный дым. – А я Мишу, Ниночка, если угодно. Приятельница Жоржетты – Длинной Жирафы. Приземлись, а то свет застишь.
Я села рядом.
– Кликни официанта, а то меня он обслуживать больше не хочет.
Я заказала ей еще один коньяк. Она наклонилась над столом, чтобы лучше меня разглядеть. Однако видеть она меня явно не видела.
– Это пакостное заведение здорово изменилось, – сказала она. – Уж и не верится, что я тут всю свою молодость провалялась в постели с клиентами.
Я не сразу поняла. Только от нее я и узнала то, о чем умалчивал весь город. Выходит, я жила в бывшем борделе. Этой весной за какие-то десять недель "Червонная дама" превратилась в "Великого Ришелье". Подновили фасад, поставили перегородки, пристроили два современных крыла, расширили парк, соорудили два теннисных корта и бассейн, все покрасили белой краской, покрыли розовым асфальтом, стекло фирмы "Сен-Гобен". Бар, где я слушала Мишу, был в прошлом частью большой гостиной, где на диванчиках сидели девицы. Моя комната, судя по описанию, была Конфетницей Эстеллы – выходит, в этом логове изощрялась в разврате Саломея.
Я могла до скончания века тратить свои одинокие дни на поиски этого заведения в Морских Коронах. "Червонная дама" стоит здесь, перед сосновой рощей, тянущейся вдоль океана, у самого выезда из Сен-Жюльена. "Червонная дама" преобразилась окончательно и бесповоротно, зато представление, которое я о ней составила, постоянно менялось по мере того, как я знакомилась с рассказами ее обитательниц. Увы, где теперь хрустальные люстры, прекрасные платья, шампанское, рояль Белинды! Где заведение, радушно открывающее свои двери нотариусу и аптекарю! Где шипучее вино, где покрытое белым лаком пианино Зозо! Прикуривая одну папиросу от другой, Мишу говорила:
– Это был самый жалкий бордель на свете. Гнусная забегаловка для солдат, нравилось там лишь немногим греховодникам, которых не отпугивала грязь. Накачивались дешевым красным вином, слушали старую треснувшую пластинку, которая несколько раз за ночь останавливалась на "Смелее, парни, где там небосвод… вот… вот…" Черт! Сколько можно вопить об одном и том же!
Мишу нашла меня по объявлению в газете. Она живет теперь в Сенте, и ей пришлось ехать на междугородном автобусе. Если я правильно поняла, Мишу нашла себе пристанище у цыган, поблизости от городской свалки, где добывала себе чтиво. Хотя и наполовину ослепшая, Мишу любила читать, особенно рубрику "О разном" и некрологи, в крайнем случае мелкие объявления. Она оказалась первой и единственной, кто откликнулся на несколько строчек, которые Эвелина Андреи поместила в июльских номерах местных газет.
Я обещала возместить ей затраты на билеты, оплатить очки и подкинуть деньжат в обмен на сведения, которые, если ей верить, должны были меня сильно заинтересовать.
Мишу залпом выпила коньяк, от которого ее всю передернуло. Она это мужественно перенесла, после чего поведала мне жуткую историю.
МАРИ-МАРТИНА (5)
"Я не всегда была такой, как сейчас, – начала Мишу. – Тогда – с тех пор прошло, наверно, лет двенадцать, которые кажутся мне теперь двенадцатью веками, – я была неоперившимся птенцом. Представь себе пустошь вблизи Сен-Флу, где я пасла коров, – у самой излучины Ла-Бют. Не успела я как следует протереть свои гляделки, как меня уже закадрил один мастак скакать в кровати.
Гляделки были у меня с кулак, светло-серые, и сама я была девка что надо – плотная, не ущипнешь. Волосы вот досюда, я их обесцвечивала перекисью, а щеки – как у русской матрешки. В шутку я говорила, что мою мамашку поимел князь из степей – ах и сволочуга, – от него я и родилась. Поэтому иногда меня звали Ниночкой.
Так вот, представь себе однажды ночью гостиную, прокуренную целой стаей наших горлопанов, и мы с девками – в рубашках да в закатанных чулках на резинках и с голыми задницами, чтобы времени зря не терять, и рожи у всех размалеванные. Волочу я, значит, наверх одного вояку – я с ним раз двадцать забавлялась с тех пор, как начала работать в борделе. Он был капрал, фамилия – Ковальски. В тот день он налакался как скотина – поляк, что с него возьмешь.
Опускаю подробности и то, с каким трудом удалось втащить мужика на лестницу. Короче, добрались мы до комнаты, а он не хочет ни сверху, ни снизу, ни пикетом, никак. Знай себе скулит на краю кровати, возле лампы с подвесками, которые делают дзинь-дзинь, когда дотронешься. Уставился в пустоту и скулит, скулит, и ни слова, как партизан. Я наклоняюсь штырь ему нарастить, а он, хрен такой, даже портки не снимает. Не надо ему. За сто су он хочет лишь шмыгать носом и скулить, как больная собака.
Что ж, отдохнуть я не прочь. Сажусь сзади, достаю лак для ногтей, чтобы закрепить петлю на белых чулках.
– Что, цыпленочек, жизнь наперекосяк пошла? Поделись со своей девочкой, облегчи душу.
А он знай трясет меня как грушу и долдонит:
– Я дерьмо! Дерьмо! Я никому еще про этот ужас не рассказывал, но сегодня не могу терпеть! Сил нет!
И снова как воды в рот набрал. Чувствую, стану сидеть бревном, он еще долго будет копаться молча в своих воспоминаниях, вот я его и подначиваю, не выпуская из рук чулка.
– Давай-давай, рассказывай, цыпленочек.
Тут он вытирает лицо ладонью и, всхлипывая, говорит:
– Было это в прошлом году, под Арлем, на празднике Четырнадцатого июля. Один наш рядовой подцепил на балу красотку – дочь деревенского головы в той самой деревне, где нас расквартировали…"
МАРИ-МАРТИНА (6)
"Полине было восемнадцать, – рассказывал Ковальски. – Свежа была, как весеннее утро.
А он – черноглазый, высокий, звали его Кристоф, а по прозвищу Канебьер – он из Марселя, там есть такая улица – или еще Артист – он так здорово пересказывал фильмы, что все слушали разинув рты. Впрочем, я уверен, он эти фильмы сам выдумывал, особенно про брошенных детей и сбежавших отцов – со всеми подробностями, как видишь на экране. Сюжет с каждым разом все заковыристей, того и гляди запутаешься, но он всегда выкручивался.
День был солнечный, – рассказывал Ковальски, – я как сейчас вижу, как они бегут по винограднику, сам-то я туда пришел немного всхрапнуть да поесть винограду. Оба простоволосые – свой кружевной чепчик Полина держит в руке, – бегут, весело хохоча, и то и дело останавливаются, чтобы поцеловаться вдали от праздничного шума.
Я быстро смекнул, что ведет она его к себе на свою ферму, ведь вся ее родня отправилась на праздник. Не знаю, как получилось, но я пошел за ними.
Черта с два я себя за это упрекаю, – говорил Ковальски. – Мы сильно тогда наклюкались, голову припекало, и что, спрашивается, видел я в своей жизни, кроме публичных девок, шлюх вроде тебя?
Ты не обижайся, – говорил он Мишу, но та и не думала придираться к словам, – ты встань на мое место.
Они сначала заскочили в гостиную, но только за бутылкой, и тут же обратно. Потом двинули на сеновал.
Я немного подождал, а потом тоже вошел и бесшумно поднялся по деревянной лестнице – я слышал, что они наверху, на сене. Они были слишком заняты друг другом, чтобы заметить мое присутствие.
Я спрятался, я старался не дышать, я все видел.
Они целовались, голые как Адам и Ева, ласкали друг друга, и Полина тихо постанывала под его ласками. Она в первый раз занималась любовью и сдавленно вскрикнула, когда он вошел в нее, но потом ей стало хорошо, она что-то радостно зашептала, все громче, все сильнее, а потом снова закричала, но уже от удовольствия.
Затем они опять смеялись и шутили, Кристоф пил из горла, после они опять обнялись, и все пошло-поехало по новой. Я боялся уйти, ведь они могли меня застукать, я глядел на них и плакал, до того это было здорово, до того здорово, что мне стало больно.
Не знаю, сколько прошло времени, – размазывая по щекам слезы, бормотал Ковальски. – Час или два. От вина и усталости Кристофа сморило. Полина щекотала ему ухо и шею травинкой, нежно его целовала, но все без толку. Кристоф спал как убитый. Тогда она надела свою крестьянскую рубашку, стоит и потягивается лицом к свету, проникающему в отверстие, через которое поднимают сено, а снаружи меж тем по-прежнему доносятся звуки праздничного веселья.
Тогда-то и случилось это ужасное преступление, от одного воспоминания о котором кровь стынет в жилах".
– Ты набросился на нее и изнасиловал! – в страхе заключила Мишу.
– Да нет же! – запротестовал Ковальски. – Дай расскажу, что было дальше.
"Я сидел, спрятавшись за снопами, и подсматривал в щелку шириной с ладонь. И вдруг обернулся: кто-то поднимался по лестнице с теми же предосторожностями, что и я. В полумраке появилась грозная фигура нашего сержанта Котиньяка – злобного великана, готового чуть что дать пинка любому. Он с ходу понял, что произошло между Кристофом и малышкой, и в бешенстве направился к ней. Прошел в двух шагах от меня, я прямо дышать перестал.
На моего спящего приятеля он едва взглянул, смотрел только на Полину. Глухим голосом, прерывающимся от гнева, он спросил:
– Полина! Зачем ты это сделала? Зачем? После того, что я сказал тебе вчера вечером!
И тут же схватил юную арлезианку за руки и сильно встряхнул – мужик он был здоровенный, – но Полина гордо вскинула голову: сразу было видно, что уступать она не собирается. Тем же, что и Котиньяк, громким прерывающимся шепотом – словно они оба боялись разбудить Кристофа – она выпалила:
– А ну отпусти, старый ублюдок! Я люблю его! Я имею право!
Она вырывалась, колотила кулачками в грудь сержанта.
– Право на что? – бросил он, и его лицо исказила дикая злоба. – На эти мерзости? Я думал, ты не такая, как все! Не такая! А вы все одинаковые! Сука!
И тогда он стал ее бить, колотить изо всей силы, как безумный, своими ручищами.
Шатаясь из стороны в сторону, обливаясь кровью, бедняжка закрылась руками и отступила назад. И вдруг, не успев даже вскрикнуть, вывалилась из отверстия риги. Я услышал мягкий стук ее падения – такая жуть.
Пот лил с меня градом, я дрожал как в лихорадке.
Ошеломленный, Котиньяк выглянул вниз и разом успокоился. Дышал он теперь со странным присвистом. Он посмотрел вниз, посмотрел на свои руки в крови, потом на спящего Кристофа, обессилевшего от вина и любви, бесшумно добрался до лестницы и был таков.
Я весь дрожал, не в силах прийти в себя от увиденного, в голове у меня все перемешалось. Затаившись в своем углу, я подождал, пока Котиньяк отойдет подальше от фермы, чтобы никто не увидел, как я буду выходить. И потом побежал, не оборачиваясь, не отваживаясь даже взглянуть на тело несчастной".
МАРИ-МАРТИНА (7)
"Вот что мне рассказал этот сукин сын поляк, – сказала Мишу. – Я даже о петле на чулке забыла.
Кончил он свою историю и сидит себе на краю кровати в грязных серо-голубых портках, и слезы ручьем. Я пихаю его в спину, тормошу:
– А дальше, зараза! Что было дальше? Тебя что, за язык тянуть?
– Дальше, а что дальше? – говорит он, размазывая по щекам слезы. – Сержант Котиньяк арестовал рядового и отправил под трибунал, теперь бедолага заперт до конца дней своих в крепости напротив. А когда Котиньяк стал унтер-офицером и его перевели в Сен-Жюльен, меня сделали капралом, и я последовал…
Тут он снова заскулил и замкнулся, как устрица. Я вскочила со своего греховного ложа, вновь пихнула его – на этот раз прямо в его красную рожу – и закричала:
– Не может быть! Ты ничего не сказал?
А тот в ответ:
– А что я мог сказать? Я испугался! Мне всегда было страшно. У меня внутри все обрывается при одной только мысли: вдруг Котиньяк когда-нибудь узнает, что я все видел.
И скулит, скулит, у меня духа не хватило обругать его еще раз, страх – дело такое, тут никто не виноват. Наконец, заливаясь слезами, он пробормотал:
– И потом, кому бы больше поверили, сержанту или мне?"
МАРИ-МАРТИНА (8)
Так в гостинице "Великий Ришелье" из уст бывшей обитательницы "Червонной дамы", в кислом дыму папирос, которые я ей подносила и которые она зажигала одну от другой, я узнала правду о трагедии тринадцатилетней давности.
Мишу молчала. У меня же от волнения пропал голос. Долгое время мы не раскрывали рта. В углу пустынного бара, куда сквозь опущенные шторы проникал лишь скудный свет, мы невидящими глазами глядели на разделявший нас стол, на смешавшиеся следы от рюмок, которые опорожнила Мишу. Потом мы обе одновременно вздрогнули, и я недоверчиво спросила:
– А вы, Мишу? Вы тоже никому об этом не рассказывали?
Устало пожав плечами, она ответила:
– Кто бы мне поверил? Шлюхе-то.
– Но парня осудили несправедливо! И на всю жизнь!
Ее губы задрожали, на глаза навернулись слезы. Она жалобно пролепетала:
– Знаю… Я последняя скотина! Потому и превратилась в такую вот!
И Мишу брезгливо смахнула со стола рюмку и пепельницу. После того как она побожилась, что выступит свидетельницей на суде, я посадила ее в автобус на Сент и тут же позвонила Поммери.
Он принял меня, когда уже стемнело.
Сначала он застыл в кресле, словно его хватил удар. Потом постепенно глаза его оживились и на лице появилась скептическая улыбка.
– Генерал Котиньяк! – воскликнул судья. – Вы что, белены объелись? Сколько вы дали этой пьянчужке, чтобы она затвердила подобную чушь?
– Убедиться, что она говорит правду, проще простого. Капрала Ковальски, кем бы он теперь ни стал, можно найти. Вызовите его в суд.
– Я сам знаю, что мне делать! – И Поммери стукнул по досье ребром ладони. – Не вам меня учить!
Впрочем, судья тут же устыдился своей несдержанности. Он встал и поместил ружье, которое чистил до моего прихода, на прикрепленную к стене стойку. Сунув в ящик тряпку, Поммери, то ли извиняясь, то ли переводя разговор на другую тему, произнес:
– Меня пригласили на следующей неделе поохотиться в Солони. Ведь это ваши родные края?
– Да, там я провела детство.
– Я, конечно же, буду иметь удовольствие увидеться с вашим отцом. Мои хозяева очень дружны с ним. Дельтеи де Бошан.
– Отец не охотится. А Дельтеи – деревенщина.
Мой надутый вид рассмешил судью.
– Послушайте, дитя мое, – сказал он. – Вы добьетесь того, что выведете меня из терпения.
Он проводил меня до порога и на прощание, как и в первую нашу встречу, потрепал по щеке.
– Вот уж поистине любовь зла. Я завтра позвоню в военное министерство. Если только ваш свидетель не почил, присяжные его выслушают.
Я не могла передать Кристофу записку, в итоге она попала бы в руки самого Котиньяка. Так что поведать Кристофу о поразительном рассказе Мишу мне пришлось лишь в следующий вторник.
Возбуждение, гнев, надежда сменяли друг друга в душе Кристофа, но в конце концов он отнесся ко всему этому скептически, хотя совсем по другой причине, нежели Поммери.
– Даже если этот солдат жив, он человек пропащий. И ему самому это известно. Он нипочем не заговорит.
И Кристоф, подперев рукой подбородок, задумался.
– Ковальски… Ковальски… Что-то не припоминаю… Но меня в той компании действительно называли Канебьером. Правда и то, что Полина сперва зашла в дом и захватила бутылку вина из шкафа. Хорош же я был, если не заметил, что за нами следили.
– Надо же так нализаться?
– Да нет же. Это последняя бутылка меня доконала.
– На суде ты сказал, что не спал более полутора суток – праздник начался накануне.
– Когда я увижу Ковальски собственными глазами, то пойму, правду ли он говорит. Но я не представляю себе, чтобы Котиньяк-Скотиньяк ухаживал за Полиной, а потом убил ее в припадке ревности. Мишу наболтала с три короба. Или Ковальски, если он действительно существует.
– А если это правда?
– Что теперь гадать, ведь во второй раз они ее не скажут!
Кристофа я знала как облупленного и давно. Говорил он мало, но соображал быстро. Однако потом я не могла к нему с этим подступиться. Он надувал щеки, и мне приходилось переводить разговор на другую тему.
Ковальски оказался живехонек. Он работал на севере, между Пон-де-ла-Дель и Дориньи, сторожем при шлагбауме. В сороковом, во время танкового прорыва Гудериана, он потерял правую ногу. Пусть это прозвучит цинично, но я решила, что нога, потерянная за Францию безвестным солдатом-поляком, перевесит в глазах присяжных все регалии генерала, который слишком поздно примкнул к голлистам, так что сокрушаться по этому поводу мне было не резон.
Как на грех, скромную лачугу нашего главного свидетеля обнаружили лишь за день до процесса. Только его успели привезти, как началось судебное разбирательство. Я выслушала его в первый раз уже перед присяжными.