Я не спросил - за что. Мне это показалось чуть ли не естественным. Во всяком случае, это не было более необычным, чем то, что я оказался здесь, в вагоне для скота, что моя жена и дочь едут другим поездом бог знает куда, что наш машинист убит, что старика ранило
осколками бутылки, в которую попала пуля. Теперь все было естественным.
- А вы из Фюме, да?
- Да.
- Это была ваша дочь?
- Да. А моя жена беременна - семь с половиной месяцев.
- В Ретеле вы встретитесь.
- Быть может.
Другие, кто служил в армии и разбирался в этих делах лучше меня, постелили на ночь на пол соломы. Получилось что-то вроде большой общей постели. Кое-кто уже улегся. Несколько человек играли в карты, передавая по кругу бутылку водки.
Приехав в Ретель, мы вдруг впервые поняли, что отличаемся от других людей, что мы - беженцы. Я говорю "мы", хотя мои спутники со мною этим не делились. И тем не менее мне кажется, что мы довольно быстро стали на все реагировать почти одинаково.
На всех лицах, к примеру, читалась одна и та же усталость, резко отличная от той, какая бывает после ночной работы или бессонницы.
До безразличия мы, быть может, еще не дошли, однако каждый из нас уже отказывался думать сам.
Да и о чем думать? Мы ничего не знали. Все происходило помимо нашей воли, и размышлять или спорить было бессмысленно.
Я, например, на протяжении уже не знаю скольких перегонов неотвязно думал о вокзалах. Маленькие вокзальчики, полустанки, как я уже говорил, пустовали, никто не выходил встретить поезд со свистком и красным флажком. На больших, напротив, толпился народ, и на перронах приходилось даже поддерживать порядок.
В конце концов, как мне показалось, я нашел правильный ответ: пассажирские поезда были упразднены.
Примерно то же, несомненно, происходило и на дорогах: они были пустынны, так как, по соображениям военного времени, движение по ним закрыли.
Какой-то незнакомый мне человек из Фюме утверждал в то утро, когда я сидел рядом с Анной, что существовал план эвакуации города и что он видел в мэрии соответствующее объявление.
- Предусмотрены специальные поезда для доставки беженцев в деревни, где все готово для их приема.
Возможно. Объявления я не видел. В мэрию я заходил редко, а добравшись до вокзала, жена, Софи и я вскочили в первый подошедший поезд.
Правоту моего соседа подтверждает вот что: в Ретеле нас ожидали медсестры, скауты-все было готово к приему. Они запаслись даже носилками, словно знали, что мы должны приехать, но позже мне стало известно, что наш поезд был не первым, который обстреляли по дороге.
- А где наши жены? Ребятишки? - раскричался мужчина с трубкой еще до остановки поезда.
- Откуда вы прибыли? - осведомилась средних лет дама в белом, очевидно принадлежавшая к хорошему обществу.
- Из Фюме.
На вокзале я насчитал четыре поезда. Народ толпился в залах ожидания и за барьерами, стоявшими на перроне, словно для встречи официальных лиц. Всюду было полным-полно военных, офицеров.
- Где раненые?
- А где моя жена, черт побери?
- Возможно, она в поезде, который отправили на Реймс.
- Когда?
Чем мягче делалась его собеседница, тем агрессивнее, раздраженнее и решительнее становился мужчина, начиная сознавать свои права.
- Примерно час назад.
- Подождать нас они не могли?
На глаза у него навернулись слезы: как бы там ни было, он беспокоился и, быть может, хотел чувствовать себя несчастным. Это, впрочем, не помешало ему чуть позже наброситься на бутерброды, которые молоденькие девушки разносили в больших корзинах по вагонам.
- А сколько можно взять?
- Смотря по аппетиту. В запас брать не стоит. На следующей станции вам дадут свежих.
Принесли горячий кофе в кружках. Прошла санитарка, спрашивая:
- Больные, раненые есть?
Рожки с сосками для малышей были наготове, в конце перрона стояла машина "скорой помощи". На соседнем пути поезд с фламандцами готовился к отправке. Они уже подкрепились и с любопытством следили, как мы поедаем бутерброды.
Семья Ван Стетенов - фламандского происхождения. Они обосновались в Фюме три поколения назад и уже не говорят на родном языке. Правда, на шахте моего тестя до сих пор называют Фламандцем.
- Внимание! По вагонам!
К этому времени нас задержали уже на два часа на всяческих станциях и запасных путях. Теперь же старались отправить как можно скорее, словно спешили от нас избавиться.
На перроне толпилось слишком много народу, и я не смог прочесть заголовки газет в киосках. Знаю только, что они были набраны жирным шрифтом и в них присутствовало слово "войска".
Поезд двинулся; молоденькая девушка бежала по перрону и раздавала остатки шоколада. Она бросила несколько плиток в нашу сторону. Мне удалось поймать одну для Анны.
Впоследствии нас встречали так же и в Реймсе, и в других местах. Барышник снова сел к нам в вагон; ему дали возможность умыться в привокзальном туалете, и он чувствовал себя героем. Я слышал, как Жюли назвала его Жефом. Он держал в руке бутылку "Куэнтро" и два апельсина, купленные в буфете; их запах наполнял весь вагон.
Где-то между Ретелем и Реймсом, ближе к вечеру, когда поезд шел довольно медленно, какая-то крестьянка встала и проворчала:
- Ладно! Болеть я не собираюсь.
Подойдя к открытой двери, она поставила на пол картонную коробку, присела над нею и сходила по нужде, все время что-то ворча сквозь зубы.
Это явилось своего рода сигналом. Приличия отошли в сторону, во всяком случае, те, что соблюдались еще накануне. Сегодня никто уже не протестовал, когда сонный барышник положил голову на солидный живот Жюли.
- У вас не найдется сигареты? - спросила Анна.
- Я не курю.
Курить мне запретили в санатории, а потом и желания такого никогда не возникало. Мой сосед протянул ей сигарету. Спичек у меня тоже не было; из-за соломы на полу курение Анны беспокоило меня, хотя среди тех, кто не спал, иные тоже курили. Быть может, с моей стороны это было нечто вроде ревности, какая-то необъяснимая досада.
Мы долго стояли в предместьях Реймса, глядя на дома вокруг; на вокзале нам объявили, что наш поезд отправится через полчаса.
Все устремились в буфет, туалеты и справочное бюро, но там никто понятия не имел о женщинах, детях и больных из поезда, который прибыл из Фюме.
В обоих направлениях непрерывно шли эшелоны с войсками, снаряжением, беженцами, и мне было непонятно, почему не происходит аварий.
- Может быть, ваша жена оставила вам записку? - предположила Анна.
- Где?
- Почему бы не спросить у этих дам? Она указала на медсестердевушек, встречавших беженцев.
- Как, говорите, ее зовут?
Старшая достала из кармана блокнот, где было записано множество имен - разными почерками, некоторые неумело.
- Ферон? Нет. Она бельгийка?
- Она из Фюме, с нею четырехлетняя девочка, у которой в руках кукла в голубом платьице.
Я был уверен, что Софи свою куклу не бросит.
- Она беременна - на восьмом месяце, - настаивал я.
- Посмотрите в медпункте, в таком состоянии она может неважно себя чувствовать.
Медпункт помещался в бывшей канцелярии, которая успела пропахнуть дезинфекцией. Нет. Туда поступило несколько беременных женщин. Одну из них пришлось срочно отправить в родильный дом, но звали ее не Ферон, и с нею была мать.
- Вы обеспокоены?
- Не очень.
Я заранее был уверен, что Жанна никакой записки не оставила. Это было не в ее характере. Ей никогда не пришло бы в голову побеспокоить одну из этих изящных дам, попросить записать свою фамилию, привлечь к себе внимание.
- Почему вы почти не вынимаете руку из левого кармана?
- Там у меня запасные очки. Боюсь их потерять или раздавить.
Нам снова раздали бутерброды и по апельсину на брата, принесли кофе, причем сахару можно было брать сколько угодно. Кое-кто сунул кусочек-другой в карман.
Заметив в одном углу груду подушек, я спросил, нельзя ли взять две, но мне ответили, что, мол, не знают, а нужной женщины нет, она вернется не раньше чем через два часа.
Немного неловко я взял две подушки, и, когда залез с ними в вагон, мои спутники отправились добывать подушки и себе.
Когда я теперь об этом думаю, меня поражает, что за весь долгий день мы перемолвились с Анной лишь несколькими словами, хотя, словно сговорившись, не отходили друг от друга. Даже когда в Реймсе мы с Анной разошлись в разные стороны, чтобы сходить в туалет, я обнаружил, выйдя, что она ждет меня у двери.
- Я купила мыло, - по-детски радостно объявила она.
От нее пахло туалетным мылом, волосы, которые она смочила, чтобы причесаться, были еще влажны.
Не помню, сколько раз до этого я ездил на поезде. Первый раз - в четырнадцать лет: я отправлялся в Сен-Жерве и мне вручили карточку с моим именем, пунктом назначения и следующей записью: "В случае аварии или каких-либо затруднений просьба обращаться к г-же Жак Дельмот, Арденны, Фюме".
Четыре года спустя, когда я возвращался домой, мне было восемнадцать и в такой бумажке я уже не нуждался.
Потом я лишь время от времени ездил в Мезьер - показаться специалисту и пройти рентген.
Люди говорили, что г-жа Дельмот - моя благодетельница, и в конце концов я тоже стал ее так называть. Не помню, как получилось, что она занялась мною. Это произошло вскоре после окончания войны 1914 года, мне не было тогда и одиннадцати.
Ей, должно быть, рассказали о бегстве моей матери, о поведении отца, короче, о том, что я, в сущности, брошенный ребенок.
В то время я часто бывал в патронате, и однажды в воскресенье наш викарий аббат Дюбуа сообщил мне,
что некая дама приглашает меня к себе на полдник в следующий четверг.
Как и все в Фюме, я знал фамилию Дельмотов, поскольку они были главными владельцами сланцевых шахт, и, соответственно, каждый в городе так или иначе от них зависел. Про себя я называл их Дельмотамихозяевами.
А вот пятидесятилетняя г-жа Жак Дельмот была Дельмот благодетельницей.
Все они находились между собою в родстве или свойстве, состояние у них первоначально было общее, но тем не менее они разделялись на два клана.
Кое-кто утверждал, что г-жа Дельмот стыдится жестокости своей семьи. Рано овдовев, она заставила сына выучиться на врача, но его убили на фронте.
С тех пор она жила с двумя слугами в большом каменном доме и всю вторую половину дня проводила р лоджии. С улицы было видно, как она вяжет очередное черное платье для приютских старух, украшенное узким воротом из белых кружев. Маленькая и розовая, она распространяла вокруг себя какой-то сладковатый запах.
В этой лоджии она меня и приняла: угостила чашкой шоколада с пирожными и принялась расспрашивать о школе, товарищах, о том, кем я хотел бы стать, и так далее. Избегая говорить о моих родителях, она поинтересовалась, не хочу ли я принимать участие в церковной службе, и в результате я два года был певчим.
Она приглашала меня к себе почти каждый четверг; иногда какойнибудь мальчик или девочка разделяли со мной угощение. Нам всегда подавали сухие домашние пирожные - светло-желтые лимонные или коричневые с пряностями и миндалем.
Я до сих пор помню запах этой лоджии, ее тепло зимой, не такое, как в других местах: оно казалось мне более неуловимым и обволакивающим.
Г-жа Дельмот навестила меня, когда я болел тем, что сначала приняли за сухой плеврит; в экипаже, которым правил Дезире, она отвезла меня в Мезьер показать специалисту.
Через три недели благодаря ей меня взяли в санаторий, куда без ее вмешательства ни за что бы не поместили.
Когда я женился, она подарила нам серебряную вазу, которая теперь стоит на буфете в кухне. Она лучше смотрелась бы в столовой, но столовой у нас нет.
Я думаю, что косвенно г-жа Дельмот сыграла важную роль в моей жизни, а в моем отъезде из Фюме приняла и непосредственное участие.
Самой ей уезжать не было необходимости: под старость она проводила это время в Ницце и теперь была уже там.
Почему я думал о г-же Дельмот? Сидя в том вагоне для скота, где снова стало темно, я размышлял о ней и в то же время спрашивал себя, могу ли я взять за руку Анну, которая сидела плечом к плечу со мной.
Г-жа Дельмот сделала из меня певчего, а Анна вышла из тюрьмы. Меня не интересовало, за что ее осудили.
Внезапно я вспомнил, что у нее нет с собою вещей, даже сумочки, потому что из тюрьмы их выпустили, а вещи вернуть не успели. Вполне вероятно, что у нее не было и денег. А между тем недавно она сказала, что купила мыло.
Жеф и Жюли, лежа рядом, целовались взасос, и до меня доносился запах их слюны.
- Спать хотите?
- А вы?
- Может быть, нам удастся прилечь?
- Может быть.
Нам обоим пришлось потревожить соседей, повсюду мы натыкались на чьи-то ноги.
- Вам удобно?
- Да.
- Не холодно?
- Нет.
За моей спиною тот, кого я принял за лошадиного барышника, незаметно вполз на свою соседку. Мы находились так близко друг от друга, внимание мое было так обострено, что я даже ощутил миг, когда он проник в нее.
Могу поклясться: Анна - тоже. Она лежала, уткнувшись полуоткрытыми губами мне в щеку, ее волосы касались моего лица, но она меня не поцеловала, а сам я не осмеливался.
Не спавшие, по-видимому, все это видели. Мы все качались в такт движению поезда, стук колес на рельсах через некоторое время превратился в музыку.
Быть может, я оброню несколько грубых слов, но оброню именно потому, что всегда был человеком стыдливым, даже в мыслях.
Я никогда не бунтовал против своего образа жизни. Я сам его выбрал. Я терпеливо шел к своему идеалу, который до вчерашнего дня - говорю это совершенно искренне - меня удовлетворял.
Теперь же я был здесь, в темноте, поезд пел свою песню, мимо проносились зеленые и красные огни, телеграфные провода, люди лежали на соломе, а рядом, на расстоянии вытянутой руки, совершалось то, что аббат Дюбуа называл актом плоти.
К моему телу прижалось напрягшееся тело женщины, ее дрожащая рука задрала черное платье, спустила трусики, и она забавным движением ступней отбросила их.
Мы все еще ни разу не поцеловались. Анна привлекла меня к себе, заставила перекатиться на нее; мы двигались молча, словно змеи.
Когда я с помощью Анны проник в нее, дыхание Жюли стало более прерывистым.
Я не вскрикнул. Чуть было не вскрикнул. Я чуть было не заговорил, произнося слова благодарности, радости, чуть было не принялся жаловаться, потому что от этой радости мне было плохо. Плохо из-за того, что я стремился достичь невозможного.
Мне хотелось выплеснуть свою нежность к этой женщине, еще накануне мне незнакомой, к этому человеческому существу, которым она стала в моих глазах.
Не отдавая себе отчета, я делал ей больно, мои руки ожесточенно старались обнять ее всю.
- Анна!
- Тс-с!
- Я тебя люблю.
- Тс-с!
Впервые в жизни я произносил слово "люблю" вот так, из глубины души. Быть может, я любил не ее, а самое жизнь? Не знаю, как лучше сказать: я был в ее жизни, мне хотелось оставаться там часами, никогда больше ни о чем другом не думать, превратиться в растение, греющееся в солнечном свете.
Наши влажные губы встретились. Мне и в голову не пришло спросить, как, бывало, я спрашивал у женщин в юношеские годы: "Можно?"
Сейчас было можно: она не забеспокоилась, не оттолкнула меня, а, напротив, обняла еще крепче.
Наши губы разъединились, и в тот же миг наши члены расслабились.
- Не двигайся, - выдохнула она.
И в полной темноте стала нежно гладить меня, словно ваятель, следуя рукой за каждой выпуклостью моего лица.
Так же тихо она спросила:
- Тебе было хорошо?
Ошибся ли я, подумав, что встретился со своею судьбой?
4
Как обычно, я проснулся с рассветом, около половины шестого. Многие, особенно крестьяне, уже открыли глаза и сидели на полу вагона. Чтобы не будить остальных, они удовольствовались тем, что поздоровались со мной глазами.
Хотя одну из дверей на ночь закрыли, в вагон проникла предрассветная свежесть, и я, испугавшись, как бы Анна не замерзла, прикрыл ее плечи и грудь своим пиджаком.
Я еще не рассмотрел ее как следует. И теперь я воспользовался тем, что она спит, чтобы изучить ее - серьезно и отчасти беспокоясь о том, что мне откроется. У меня не было опыта. До сих пор я видел спящими только жену и дочь и знал, какое выражение бывает у них под утро.
Когда Жанна не была беременна, когда ее не угнетала тяжесть собственного тела, она казалась на рассвете моложе, чем днем. Черты ее лица словно разглаживались, и наружу проступало личико маленькой девочки, невинное и удовлетворенное, похожее на мордашку Софи.
Анна была моложе моей жены. Я дал бы ей года двадцать два, от силы - двадцать три, но у нее было лицо зрелой женщины, утром мне это бросилось в глаза. Кроме того, глядя на нее в упор, я сделал открытие, что в ее облике есть нечто иностранное.
Иностранное не только потому, что она приехала из другой страны, я не знал из какой, но и потому, что у нее была другая жизнь, другие мысли, другие чувства, чем у обитателей Фюме и у всех моих знакомых.
Вместо того чтобы расслабиться, освободиться от своей усталости, она съежилась, готовая к обороне, лоб ее прорезала складка, а углы рта время от времени вздрагивали, словно от боли или от тягостной мысли.
Тело ее было также не похоже на тело Жанны. Более
подтянутая и плотная, она была в любой момент способна напрячься и, словно кошка, изготовиться к прыжку.
Я не знал, где мы. Луга и поля с еще зелеными посевами были обрамлены ивами. Мимо нас, как везде, проплывали рекламные щиты; мы проехали поблизости от почти безлюдной дороги, на которой ничто не напоминало о войне.
У меня была вода в бутылках, в чемодане - салфетки, кисточка для бритья и все, что нужно; я воспользовался этим, чтобы побриться, потому что со вчерашнего дня стыдился рыжеватой щетины, покрывающей мои щеки и подбородок.
Когда я кончил бриться, Анна, не шевелясь, смотрела на меня, и я так и не понял, давно ли она проснулась.
Вероятно, она, как до того я сам, воспользовалась случаем, чтобы внимательно меня рассмотреть. Вытираясь, я улыбнулся ей, и она улыбнулась мне в ответ, но как-то нехотя - казалось, мысли ее где-то витают.
Я видел, что лоб ее по-прежнему прорезает складка. Приподнявшись на локте, она обнаружила пиджак, которым была укрыта.
- Зачем ты это сделал?
Не заговори она первая, я так и не знал бы, как к ней обращаться, на "ты" или на "вы". Я уже об этом думал. Благодаря ей все стало ясно.
- Перед восходом было довольно прохладно.
Она и к этому отнеслась не так, как Жанна. Жанна рассыпалась бы в благодарностях, стала бы лицемерно отказываться, делать вид, что невероятно тронута.
А эта просто спросила:
- Ты поспал?
- Да.
Она говорила тихо, потому что многие еще спали, но не сочла себя обязанной взглядом поздороваться с теми, кто проснулся и смотрел на нас.
Не знаю, быть может, именно это поразило меня в ней накануне, когда она проскользнула в наш вагон. Она держалась особняком. Ни в чем не принимала участия. Оставалась одинока среди людей.