– Объяснила же, кто она, твоя мамаша, так нет, "мать сказала"… – А вы, – повернулась она к мужчине, – вы, Иван Иваныч, еще утверждаете… Вот попробуйте с такими, переделайте их, а я посмотрю, что у вас получится.
Если б знал в ту минуту Гринька, что будет искать брата всю жизнь, то, может, выскочил бы в коридор, хоть слово бы сказал, хоть попрощался бы или хотя бы глянул еще раз на его бледное, почти не видевшее солнечного света лицо, на кроткие, недетские глаза. Да кто же тогда чего знал…
В детдоме Гриньке поначалу нравилось, только очень уж голодно было. Но Иван Иванович, директор, говорил: "Держитесь, хлопцы. Нам бы только до осени дожить. А там картошки своей накопаем, заживем!" А пока – пустой суп, в котором буряк да несколько капустных листиков. Вся надежда на пайку хлеба. Держались они с Иванкой вдвоем, как-никак соседи, с одной улицы, тот постарше, покрепче Гриньки, вдвоем им и сдачи дать легче, если кто обидит. Но дружба была недолгою: немного времени прошло, как из друга превратился Иванко во врага и мучителя. Проглотив всю пайку хлеба разом, Иванко вечером попросил Гриню: "Дай мне хлебца". Гринька удивился, тут хлеба никто ни у кого не просил, разве что отбирали силою или воровали, если кто зазевался или вместо того, чтоб за пазухой держать, спрятал под подушкой, в постели. Но Гринька все же отщипнул чуток – хлеб не ломался, прилипал к пальцам.
– Ну, ну, не жадись, Тузик! – негромко сказал Иванко, и Гринька безропотно протянул ему весь кусок.
С того дня остался Гринька без пайки. А тут еще приблудилась к детдому тощая, драная собачонка, щенок, которого Иванко тут же окрестил Тузиком. Только войдут во двор, он тут же начинает звать:
– Тузик, Тузик…
Гринька на глазах съеживался, серея от страха разоблачения. Иванко пихал его в спину:
– Чего ты? Я ж собаку…
Однажды Гринька решил убить щенка. Он не знал, как это сделает, но перво-наперво увел его подальше от детдомовского двора. Щенок бежал за ним охотно, подпрыгивая, терся о ноги. На полянке, за густыми кустами, Гринька сел на пенек, подозвал собачку, огляделся. Рядом валялся булыжник, Гринька потянулся за ним и в тот же миг почувствовал дрожь – сначала где-то внутри, затем в руках, но справился, приподнял камень. Щенок подполз к нему, примостился у ног и вдруг опрокинулся навзничь, поджал лапки, подставив Гриньке розовый с черными пятнышками впалый животик. И тогда, откинув булыжник в сторону, Гринька заплакал. Щенок тоже стал повизгивать и, встав на задние лапки, лизнул соленую щеку теплым языком.
Возвращались они в детдом вместе, и тот же мучитель Иванко, завидев их издали, радостно крикнул:
– О, вон Тузик идет, а мы думали, потерялся!
С той поры Гринька сам отдавал свой хлеб Иванке и совсем было отощал, но у него вдруг появился защитник из вновь прибывших, звали его Сашка. Уж чем Гринька ему приглянулся, неизвестно, но, заметив, как по-хозяйски забирает Иванко чужую пайку, отвел его однажды в сторонку. О чем они шептались, Гринька не слышал, но догадывался, что теперь и новичок будет знать его постыдную тайну. И действительно, в тот же вечер Сашка спросил:
– Это правда, что ты собак ел?
– Нет, – потупился Гринька. – Мамка приносила собачью еду.
– Я думал, собак, – разочарованно протянул Сашка и вдруг сказал такое, что Гринька сначала ушам своим не поверил: – А я ел. Ничего, мясо как мясо… Я, Гринька, много где побывал, вот только до фронта не добрался. Мне и лет почти четырнадцать, только ростом мал, вот и дурю их… А то в ФЗО отправят. А из детдома бежать легче.
– Куда же ты побежишь? – спросил Гринька, и тут уж его новый друг стал говорить такие странные вещи, что он аж рот разинул.
– А куда глаза глядят. У меня ведь родители есть, отец, мать, живут фартово… Только я ненормальный, дома не могу жить, да и нигде не могу долго. Меня мать к доктору водила, он так и сказал – склонен к бродяжничеству. Болезнь такая, психическая. Да ты не пугайся, я никого не обижаю, даже, наоборот, жалею. И мать с отцом жалею, а сделать ничего не могу. Когда живу дома, они не знают, как мне угодить, пианино купили, учителя наняли. А меня словно что-то душит…
Лицо у Сашки было белое, глаза голубые, а глядел он вроде бы на Гриньку, а вроде бы и нет. Такое выражение глаз было у Витьки, когда рисовал он своих лошадей.
– Вот душит и душит, я уже ни с кем говорить не могу, даже видеть никого не хочу. А уж как побегу, так у меня холодок такой в груди, или вроде как ветерок прохладный. Хорошо…
Это от мамки родной бегать? Да от отца? Из дома, где пианино есть? Гринька этого не мог понять никак, а Сашка еще больше огорошивает:
– И еще такой холодок, когда украду чего. Аж дух занимается. Это уж совсем хорошо, лучше не бывает.
Конечно, у них в детдоме тоже воровали, но это с голодухи. Гринька бы и сам чего украл, если бы не боялся, но почему от этого хорошо бывает? А Сашка, словно прочитав его мысли, пояснил:
– Да ты не думай, что я кусок хлеба у дохляка детдомовского украду. Мне надо, чтоб опасно, рискованно. Вот тогда-то холодок.
– А ты Иванко не боишься? – Гринька перевел разговор в более доступное для его понимания русло.
– Я, брат, никого не боюсь. Ты не смотри, что я маленький, я очень сильный, если до драки доходит. Только такое редко бывает. Потому что у меня другая сила есть.
– Какая другая?
– А вот увидишь.
И Гринька увидел на следующий день.
Детдомовцы потянулись из столовой, и каждый, кто устоял перед соблазном съесть весь хлеб сразу, нес пайку за пазухой. Сашка, игравший во дворе со щенком, окликнул Иванко и, глядя в глаза, тихонько сказал:
– Иванко, поделись хлебом с Тузиком. Собака тоже есть хочет.
И также безропотно, как когда-то сам Гринька протягивал Иванко свою пайку, тот протянул ее щенку и поспешил прочь, словно чего-то испугавшись насмерть. Гринька глянул на Сашку и тоже испугался. Чего именно – и до сей поры не поймет. Пожалуй, застывшего взгляда глаз его, ставших из голубых темно-серыми, да еще какой-то жилочки, что билась на лице, заставляя подергиваться уголок рта.
При Сашкиной опеке жилось Гриньке в детдоме спокойно. Иванко ходил тише воды, только недолго это длилось. Однажды за обедом Сашка подвинул Гриньке свою порцию щей, подумав, отдал и хлеб.
– Ты чего? – удивился тот.
– Все, брат, не могу есть. Я уж и не сплю какую ночь. Пора, значит…
– Куда пора? – испугался Гринька, но сам уже все понял. Теперь и ему не спалось всю ночь. Как же отыграется на нем Иванко, когда не будет рядом Сашки!
Утром, когда озябшие ребята вылезли из-под байковых одеял и потянулись к завтраку, Сашка остался в постели. Глаза его, не мигая, смотрели в потолок. Задержался и Гриня, подошел к нему, присел на краешек кровати:
– Сашка!
Тот будто бы не слышал, и тогда Гринька заревел в голос.
– Возьми меня с собой.
– Так я ж бродить буду. Куда брать-то? – посмотрел на него, как мимо. Широко раскрытые глаза казались незрячими.
– Куда хошь возьми. И я бродить буду. Может, где Витьку встречу…
Сашка тоже сел, поставил на пол босые ноги, потянулся, потом рывком поднялся, напружинился, и Гринька увидел, как по худому телу прокатилась волна мускулов.
– А выдержишь?
– Выдержу!
– Нас ведь и побить могут.
– Пусть бьют. Все лучше, чем здесь с Иванкой.
– А если где брошу в дороге? Со мной ведь все случиться может.
– Пусть бросишь.
Гринька был согласен на все.
– Ну что ж, тогда сегодня и уйдем.
– Прямо сегодня?
У Гриньки что-то екнуло в груди, стало страшно. Но оставаться было страшнее.
И все-таки, все-таки… Когда уходили, было Гриньке не по себе. Стыдно перед Иваном Ивановичем. Однорукий директор ребят жалел. Опять же, хоть и несытно кормили, но с голоду ребята не пухли. Да и одежда на Гриньке была казенная: совсем еще нестарый ватник, на ногах крепкие сапоги-кирзухи с портянками, фланелевая рубаха. Но глянул на Сашку – у того в глазах словно сполохи, всегда бледное лицо порозовело, а шел он так пружинисто, так скоро, что Гринька, преодолев сомнения и страх, поспешил за ним.
Григорий вышел во двор. Утро было душным, порывистый ветер не приносил прохлады, розы пахли пряно, тяжело. Поднял голову– над садом нависла черная туча. "Гроза, – усмехнулся Григорий. – То-то меня одолели воспоминания"… Почему-то именно при грозе чаще всего возвращало его в прошлое. Здесь, в саду, думалось легче, скорее, что ли. Минувшее проносилось калейдоскопом. Отдельные кадрики: как снимали их с крыш поездов, отлавливали вместе с другими беспризорниками на базарах, устраивали в очередной детдом, откуда они вновь убегали. Еще помнились теплые подвалы, где беглецы коротали порой ночи, и Сашкины рассказы про графа Монте-Кристо, про индейцев – он успел прочитать много книг и хорошо помнил их. Многое выдумывал сам, причем врал безбожно. У Сашки не было на левой руке мизинца, а когда Гриня решился и спросил, что с ним случилось, спокойно отмахнулся: "А, один людоед откусил…". В детприемниках они называли себя братьями, им не верили, но не разлучали. Мальчишки были непохожи, но ведь цыганистый Гринька и на своего родного брата Витю не очень был похож. Одну из холодных зим они прожили у одноногого сапожника-инвалида где-то под Москвой, и он научил Гриньку вырезать и прибивать подметки, ловко класть строчку на кожу. Сашка ремеслу не учился, оно у него было одно: воровать. Делал он это ловко и рискованно, не попался ни разу. А избили их однажды до смерти на базаре, когда Сашка ничего не украл и даже не собирался. Он вообще не воровал на базарах. Одно дело – срезать за секунду сумочку у разодетой дамочки или достать портмоне у важного дяди – тогда, как говорил Сашка, – появлялся такой необходимый ему холодок в груди, другое – стащить шмат сала у зазевавшегося крестьянина. Нет, сало он покупал, щедро расплачивался из стянутого им кошелька. Да еще ходил вдоль прилавка, выбирая кусок порозовее, потолще, принюхивался, и ноздри точеного носа его вздрагивали, втягивая остро-копченый вожделенный запах. Гриньку он к воровству не приучал, сразу сказал – у тебя не получится. А избили их потому, что накануне прошли сквозь базар цыганки, шумные женщины в широких юбках приставали к торговкам с гаданием, раскладывали карты, уговаривали полечиться от порчи, между ними шмыгали туда-сюда цыганята, поодаль стояли молодые парни, готовые тут же вступиться за своих, если те поймаются на воровстве. Много тогда чего недосчитались крестьяне… И вот ведь надо было обознаться одному из торговцев! Только пошли Гринька с Сашкой вдоль рядов, как здоровенный мужик схватил Гриньку в охапку: "Вот он, вот тот парень, что цыган охранял! У меня всю выручку сперли. Бей его!" Оттащили за ворота, били долго и жестоко обоих – Сашка кинулся на помощь. Бросили, когда вмешался прохожий военный, вся грудь в орденах, фронтовик:
– Что вы делаете! Озверели совсем!
Вытащил пистолет и пальнул в воздух.
Григорий поежился, словно ощущая и сейчас ту далекую боль.
С неба упало несколько крупных капель, раздались первые раскаты грома. Нет, не случайно одолевает минувшее именно в предгрозье. Когда полуживые лежали они на берегу незнакомого озерца, тоже была гроза. Дождь размывал на лицах кровь и слезы, но принес и неожиданное облегчение. Тогда Сашка поднялся, потянулся пружинисто, словно и не был весь измолот побоями, улыбнулся Гриньке, сказал:
– Ну, мне пора…
Так говорил он, когда из очередного детдома решался на новый побег. Только тогда он говорил: нам пора… Неужели бросит избитого товарища здесь, на берегу?
Гринька собрался с силами, но встать не смог. Кружилась голова, подташнивало. А Сашка пошел – не от озера, а к озеру. И сколько ни прокручивал Гринька в памяти увиденное, перед ним вставала одна и та же картина: Сашка вошел в воду и шел до тех пор, пока она не сомкнулась над его головой. И все… Не бросился в озеро, как бросаются самоубийцы, не поплыл, не вынырнул потом хоть на мгновение. Просто ушел…
Когда Гринька проснулся, была ночь, его бил озноб. Сознание отказывалось воспринять случившееся, но Сашки не было. Тогда он забылся вновь, и ему то ли приснилось, то ли привиделось… Дома, над материной кроватью, висел размалеванный коврик с озерцом и русалкой на берегу. Русалка была по пояс обнаженная, с грудями, похожими на спелые яблоки, с рыбьим чешуйчатым хвостом, лица ее он почему-то не помнил, хоть и видел каждый день. Вот и привиделась ему эта русалка, только с нежным девичьим лицом. И будто гладила она его и ласкала, щекотала длинными своими волосами.
– Где Сашка? – спросил Гринька.
– У нас, – ответила русалочка, – у нас хорошо…
И стала вроде как таять.
– Не уходи, – попросил Гринька, потянулся к ней, светлые волосы заскользили сквозь пальцы. – Не уходи!
– Я приду, – улыбнулась русалочка. – Ты подожди. – И растаяла.
Очнулся окончательно Гринька, когда солнце уже поднялось высоко над землей. Болело тело, очень хотелось есть. Поднялся и побрел, нужно было добраться до ближайшей электрички и ехать в Москву. Гринька знал – это рядом. Надо как-то определяться, устраиваться на работу. Бродить без друга, прокормиться ему было не под силу. Да и не хотелось одному.
Ни в электричке, ни на улицах Москвы никто не проявлял к нему никакого интереса, а между тем чувство голода становилось нестерпимым. Вот тогда он и постучался в дверь Сониной квартиры. Почему вошел именно в этот дом, в этот подъезд – про то, видно, только судьба ведает.
* * *
Рейс был неудобным – хуже некуда: поезд проходящий, стоял недолго, в Питер приходил в двенадцать ночи. Друзья после двухдневной пьянки отвезли на вокзал, доставили без опоздания, проводили прямо в купе. А возвращался Дима, Дмитрий Дмитриевич, Митенька, а то и просто Димыч – это уже смотря для кого как, со встречи с друзьями по случаю десятилетнего окончания Милицейской академии. Гуляли под Питером на даче в Комарове у подполковника Михаила Бондаренко. Сам Димыч ходил в капитанах: что поделаешь, в Питере простора для карьеры было все-таки побольше. Ну вот, договорились устроить мальчишник, посидеть за шашлычком, попить водочки, повспоминать о днях минувших, начисто забыв о сегодняшних. Но откуда-то ближе к ночи появились девицы… Теперь придется капитану предстать перед женой с повинной головой, она ведь все равно догадается, интуиция такая, что хоть самой в опера… В общем, "Мурка, Маруся Климова, прости любимого…" Конечно, ничего общего с героиней известной песенки у его жены не было, но самое смешное, что звали ее действительно Маруся, а фамилия была Климова. Когда Дима, еще молоденький лейтенант, познакомился со студенткой журфака МГУ, приехавшей в их город на практику, она представилась Машей. Но когда он привел ее знакомиться с бабушкой, та, глянув на простенькое скуластое лицо, на носик, обсыпанный веснушками, на серые глаза под пушистыми светлыми ресницами, сказала: "Как я рада, Марусенька…" Вот с той поры уже 10 лет – Марусенька.
Клонило в сон. В купе пахло перегаром, трое мужиков храпели точно на перекличке: затихнет один, начинает другой. Голова болела, и Димыч с благодарностью подумал о друзьях, снабдивших его в дорогу пивом. Переодевшись в спортивный костюм, прихватив бутылку и пачку сигарет "Прима", к которым пристрастился еще будучи студентом, да так и не смог перейти на более современные, отправился в тамбур. Стакана не было, но, полагая, что в такое время там никого нет, решил – обойдется, выпьет из горлышка, и надо же, ошибся. У окна тамбура стояла женщина, да какая женщина! Четкий профиль, гордая посадка головы – один к одному Анна Ахматова на портрете Модильяни. Димыч был образованный мент. А платье на ней, платье какое…Туника, которую в древнем Риме носили матроны. Черный шелк спускался мягкими складками. Одно плечо прикрыто широким рукавом до локтя, на другом, обнаженном, только узкая бретелька. Подол расшит тонким золотым узором. Волосы блестящие, черные, уложены на затылке в тугой узел, на нем заколка из перемежающихся черных и желтых камней. Камни не были дорогими, тут же отметил про себя Димыч (мент же!), скорее всего, яшма, но работа искусная, хорошего мастера. Короче, – и платье, и украшение, и сама женщина – сплошной эксклюзив. "А может, у меня глюки? – спросил сам себя Димыч. – Может, она и есть римская матрона, как видение, а?" Но видение курило вполне современный "Парламент", и это несколько смутило милицейского капитана. Ну что ж, если она не видение, то это даже лучше. С живыми женщинами он умел находить общий язык. Конечно, видок у него… Димыч пригладил растрепанную шевелюру, подтянулся.
– Доброе утро…
Женщина в ответ чуть склонила голову, но капитан был доволен. Могла бы и проигнорировать типа с помятой физиономией.
– Я не помешаю, если покурю с вами рядом?
И опять едва заметный наклон головы.
В горле совсем пересохло, но пить из бутылки капитан при такой женщине не мог себе позволить, да и ни при какой бы не позволил, он все-таки был мальчиком из хорошей, интеллигентной семьи, и его нежно любимая бабушка, пока была жива, напоминала об этом при каждом удобном случае. Интересно, – размышлял капитан, – до Москвы едет или сойдет вместе с ним? А если с ним, что могло привести эту матрону в его город? Да что угодно… И вообще, надо вернуться в купе, выпить бутылку, которая уже согрелась в кармане куртки, и провалиться на несколько часов в глубокий сон под убаюкивающий стук колес. Но что-то тревожило, беспокоило капитана. Только что? Илья, старый приятель, врач психиатр и вообще умница, сказал однажды Димычу, что после сильного перепоя мозг человека похож на сушеный чернослив. Вот и попробуй, поворочай этими черносливинами… А ведь женщина ему напоминала не только Анну Андреевну. Было ощущение, что он ее однажды видел, что-то знает о ней. Ладно, что себя мучить. Утро вечера мудренее.