Лейтенант Клепиков после ранения поступает на работу в угрозыск далекого тылового городка. И преступления ему попадаются незавидные - семечки, как выражаются коллеги. Но в городе, где на одном из комбинатов работает строго секретный цех Б, все может быть...
Лев Квин. Начинают и проигрывают
1.
К сведению необстрелянных новичков: не бойтесь снарядов, услышанных в полете. Эти снаряды, и пули тоже, вас не тронут.
Совсем другое дело - мины. Услышали их нарастающий вой - забудьте про свою гражданскую, мужскую я прочую гордость, не жалейте обмундирования, даже если оно новехонькое, и бросайтесь плашмя на землю, пусть там хоть что: лужа, грязь… Это уж потом научитесь по звуку распознавать, какой мине отвесить пояс-ой, на какую вообще не обращать внимания, а перед какой пасть ниц. А пока не разобрались - кланяйтесь всем подряд во избежание крупных неприятностей. За два с лишним года на передовой я до тонкостей постиг все эти фронтовые премудрости. И когда однажды ухо определило, что противное визгливое "и-и" прямо над головой угрожающе быстро переходит в басовитое "у-у", ноги сами, не дожидаясь команды с КП, привычно повалили меня на землю.
Взрыва я не услышал. Лишь почувствовал сильнейший удар по лицу, словно кто-то с размаху вмазал мне кулаком в железной перчатке.
Наверное, я потерял сознание. Но тут же очнулся- еще не сел дымок от разорвавшейся мины, метрах в пяти от меня. А может, это уже была другая.
Первым долгом схватился судорожно за подбородок- мне казалось, разнесло в щепы всю челюсть. Нет, цела! Зубы все тоже тут. И нос на месте, никуда не делся.
Отнял руку от лица, посмотрел на ладонь. Что за чертовщина! Я ожидал - кровище! А тут… Чуть заметное, с булавочную головку алое пятнышко.
Еще не верю своим глазам, щупаю с опаской дальше. Ничего! Совсем ничего!… Вероятно, крохотный осколок врезался в какое-нибудь нервное окончание на верхней губе. Близко к мозгу, вот и мгновенное ощущение сильной боли.
Подтянулся на локтях, хотел вспрыгнуть на ноги, неосознанно удивившись целой луже крови подо мной - чья, откуда натекла? И опять резкая невыносимая боль, только теперь уже где-то внизу, в ногах…
На этот раз провалялся без сознания долго. А пришел в себя - ничего понять не могу. Что со мной? Где я?
Голубое, без единого облачка небо. Впереди крупным планом маячит чья-то шинель. Ниже ее-белый, тщательно упакованный сверток,- и колышется, колышется себе потихоньку, а вместе с ним и я.
Внезапно надвинулась откуда-то темная угластая громадина, заслонила собой полнеба.
И голоса:
- Подавай! Осторожнее только, осторожнее! Не зацепи носилки!
Носилки?
Сразу все стало на место. Я лежу на носилках. Белый сверток - моя левая нога, вся в бинтах, Громадина - санитарная автомашина; как же я сразу не узнал? Может, потому что никогда не смотрел на нее из такого положения: снизу вверх?
Носилки пристегнули к стойкам. Хлопнула дверца, машина заурчала, дернулась…
Прощай, моя минометная рота, непромокаемая и несгораемая, как шутили в полку. Прощайте, ребята в выцветших под дождем, солнцем и ветром ватниках, в прожженных возле костров ушанках, заросшие, небритые; никак я не мог заставить вас каждый день бриться, ничто не помогало, даже мой личный пример.
Прощайте, орлы-минометчики, ваш командир по не зависящим от него обстоятельствам отбывает в долгосрочный отпуск…
Машину трясет, нога болит зверски,
Хоть плачь!
Дальше все пошло очень быстро: эвакопункт, сан-поезд… Уже на пятые сутки я оказался за тридевять земель от фронта, в далеком тыловом городе, где меня должны были поместить в госпиталь на капитальное лежание.
С вокзала нас, раненых, привезли поздней ночью. В обширной, на целых три окна, уставленной койками палате все спали. Проснулись лишь несколько человек, мои непосредственные соседи - их потревожили санитары, перекладывая меня с носилок.
Спросили с жадным интересом;
- С какого фронта?
Узнали, что не с юга, где наши заварили основательную кашу и с жестокими боями пробивались к Киеву, сразу поостыли. Расспросив из вежливости с моем ранении и сказав несколько ободряющих слов, опять улеглись.
Я вздохнул с облегчением - было не до многословных бесед.
Нога не унималась. Я промучился весь остаток ночи. Шевелиться не решался, опасаясь разбудить соседа - наши койки стояли впритык, стонать тоже не к лицу. Вот так, молча, то и дело стирая холодный пот со лба, воевал с проклятыми фашистами, которые пилили, кололи, резали, цепляли острыми крючьями мою бедную ногу.
Лишь под утро немного отпустило - почему-то всегда все боли сдают к утру. Было совсем темно, но из коридора уже доносился шум уборки, да и в палате зашевелились, закашляли.
Проснулся и мой ближайший сосед.
- Разбудили вас?- спросил шепотом.- Спите, рано еще.
- Не хочется.
- Болит?- догадался он и опустил босые ноги; с койки.- Воды дать?…
Вода холодная-зубы ноют. Видно, в палате не жарко. Это меня только в жар бросает из-за моей войны.
Скосил глаза на соседа. Стоит в ожидании возле моей койки. Высокий, жилистый. И молодой, вроде меня.
Спасибо, друг.
Вернул ему кружку. Он взял левой рукой - правая на перевязи.
- Крепко ушибло?
Пожал плечами:
- Средне. Грудь осколком и три пальца…-Он до полнил слова лаконичным жестом: напрочь.
Я присвистнул.
- Могло быть хуже.- Поставив кружку к бачку, он опять лег.
Сосед говорил по-русски правильно, но с чуть уловимым протяжным акцентом.
- Не русский?- спросил я.
- Латыш.
- О! Земляк!
- Тоже из Латвии?- Он удивился, даже сел.
- Совсем рядом. Себеж - километров тридцать от вашей границы. Там родился, там учился, там жил до армии.
- Себеж…-он, вспоминая что-то, смотрел прямо перед собой невидящим взглядом.- Меня там ранило.
На станции. В самом начале войны. Всю тогда станцию разбомбило.
- Значит, не впервой в госпитале?
Он усмехнулся:
- Сказать неудобно - шестой раз!…
У нас обнаружилось много общего. Ему, как и мне, двадцать три. Все его родные, как и моя мама с сестренкой Катькой, остались по ту сторону фронта, и ничего о них неизвестно: живы ли, погибли. Он, и я тоже, на фронте с первых дней войны. Вот только ранение у меня первое. Было, правда, еще одно, в ту же ногу, но пустяковое: пулей мякоть пробило. Я наотрез отказался эвакуироваться в госпиталь. Отлежал в своем дивизионном медсанбате две недели и благополучно вернулся к себе, в непромокаемую. А то после госпиталя еще неизвестно, куда попадешь. Обратно в свою часть возвращались немногие.
Сосед казался славным парнем. Правда, на слова не слишком щедр и в обращении сдержан - вот уж сколько с ним толкуем, а все не может отказаться от "вы".
- Да брось ты официальничать - не на дипломатическом приеме,- не выдержал я наконец и тут же вспомнил, что не знаю даже его имени - Как тебя звать-то?
- Арвид Ванаг.- И добавил сразу:- Арвид - имя, Ванаг - фамилия.
Вероятно, некоторые путали, вот он сам и разъяснял. Я тоже представился на его манер:
- Виктор Клепиков…, Виктор - имя, Клепиков - фамилия. Еще там есть Николаевич, но это пока в резерве, на случай старости.
Шутку он понимал, но реагировал не открыто, не бурно, не громко хохоча, а по-своему, сдержанно: веселели одни лишь глаза.
Я продолжал выяснять:
- Случаем, не лейтенант?
Подтвердил кивком: он самый!
- Случаем, не гвардии?
Гвардии.
- Смотри-ка, и я… Может, еще, случаем, и минометчик?
Улыбается скупо:
- Сожалею, нет. Командир взвода разведки…
Так мы познакомились.
А потом, когда уже совсем рассвело и вошла грузная, но удивительно неслышная сестра с чуть позвякивающим в стакане стеклянным букетиком градусников и объявила подъем, Арвид официально представил меня остальным обитателям палаты. И в этой излишней церемонности, пожалуй, больше, чем в его легком акценте, ощущалось что-то непривычное, ненашенское.
До войны в здании госпиталя размещался научно-исследовательский институт, и на дверях палат рядом с их номерами чернели какие-то странные буквы, оставшиеся от добрых институтских времен. На нашей палате, например, было выведено: "ГРГН", и штатные госпитальные остряки, поупражнявшись недолго, расшифровали эту загадочную надпись так: "Где ручки, где ножки"- у нас лежали почти исключительно раненные в конечности. На двери кабинета начальника госпиталя под табличкой с его званием и фамилией стояли буквы "ССЗ". Бог знает, что они значили у сотрудников института, а вот изобретательные ранбольные,- так мы здесь именовались, возможно, в целях психологической профилактики: и не раненый и не больной, словом, почти здоровый - ранбольные превратили непонятное сокращение в "самый страшный зверь", хотя начальник
госпиталя был совсем не страшным и никто его не боялся, даже подпольные картежники. Накрыв их за строго-настрого запрещенной пулькой, начальник долго и проникновенно читал мораль, но самодельные карты все-таки не отбирал.
Палаты госпиталя были густо населены. В нашей "Где ручки, где ножки" обитало целых четырнадцать человек. Все офицеры, в звании от младшего лейтенанта до капитана. Все молодые ребята, чуть старше или чуть младше нас с Арвидом. Единственное исключение составлял единственный капитан, "Седой-боевой", как его величали словами из появившейся в начале войны и сразу ставшей популярной песни. Правда, он был совсем не седым, но, по нашим понятиям, старым-сорок два стукнуло человеку, целых сорок два! Ранение у него тяжелое - в позвоночник, он лежал неподвижно вот уже четыре месяца, закованный со всех сторон в гипсовую броню. Таких тяжелораненых обычно помещали в другой палате, на первом этаже, и их обслуживал самый подготовленный медперсонал. Но Седой-боевой попросился именно сюда, к молодежи, и здесь он был самым молодым. Шутки, анекдоты, байки, остроты сыпались из него, как непрерывная пулеметная очередь. Я смотрел на капитана и диву давался. Лежит человек на спине, столько времени лежит, и неизвестно еще сколько лежать будет, повернуться не может, ногами едва шевелит - и всегда с улыбкой, и всегда бодрый, и всегда с острым словцом. Необидным, но хлестким и метким.
Просыпаешься утром, а Седой-боевой уже не спит и Арвида заводит, впрочем, без особого успеха:
- Ну что там у тебя за страна - за сутки на карачках проползешь! Вот у нас на севере простор так простор - сосед от соседа за три сотни километров. Хочешь - на оленях, а хочешь - на собаках. Махнем, а?
Или возьмется за Шарика - так окрестили в палате верткого порученца начальника тыла танковой армии по фамилии Шарко, совсем еще мальчишку, худенького, голенастого, с петушиным хохолком; наверное, ему и девятнадцати не было:
- Ох, и хитер ты, Шарик, бронированная твоя душа!
"Бронированная душа" Шарику по вкусу. Улыбается
в приятном ожидании похвалы:
- А что?
- Думаешь, ничего не знаем? Почему стали часто свет по вечерам выключать?
- Почему?- на лице Шарика по-прежнему само довольная улыбка, но в глазах уже вспыхивает настороженность.
- Ха-ха! Слышали, хлопцы,- он ничего не знает!…
А кто, интересно, кралю себе на электростанции за вел?- наступает Седой-боевой.- Вот она и выключает свет, чтобы дружок мог почаще в самоволку к ней бегать… А ты чего покраснел? Смотрите, смотрите, ребята!
Шарик и в самом деле заливался румянцем под дружный гогот всей палаты - этот в общем-то подыспорченный самомнением паренек сильно страдал от своей ярко выраженной способности краснеть по любому поводу.
А в самоволку Шарик действительно бегал. Ранение у него было неопасное, осколком авиабомбы в плечо, он уже выздоравливал, а из госпиталя в город пускали редко - дело было связано с выдачей обмундирования, с увольнительными и всякими другими формальностями; да и вообще начальству спокойнее, когда все дома. Вот только насчет "крали" я сильно сомневаюсь. Шарик убегал на час, от силы - полтора, и всегда его заваливали поручениями: кто махорки купить на базаре, кто справку навести о знакомых, проживающих в городе, кто еще что-нибудь. Где уж тут до любовных свиданий!
Видимо, зеленому еще Шарику просто льстило, что наши зрелые мужи считают его заправским сердцеедом, и он стремился, как мог, поддерживать эту репутацию. Возвращаясь из очередной самоволки, угощал придуманными наспех рассказами о своих блистательных победах явно потешавшуюся над ним палату, не замечая ни подначек, ни иронических улыбок, ни насмешливого перемигивания,
Один лишь Арвид молча демонстрировал неодобрение, морщась недовольно и отворачиваясь; он вообще не переносил хвастливой болтовни и не прерывал этот спектакль с Шариком в главной роли только потому, что считал себя не вправе портить удовольствие всем остальным.
Мне в Шарике не нравилось еще и другое. После
обеда он хватал из-под койки припрятанный котелок и уматывал на кухню. Шакалить - выпрашивать у поваров добавки.
Тут уж я злился и негодовал, и не втихомолку, а вслух.
А наш Седой-боевой подтрунивал:
- Это из тебя все еще комроты наружу прет: не пущу, не позволю, нельзя, нарушение!… А ты забудь, что ты командир. Ты ранбольной - лежи себе, наслаждайся тишиной и покоем. И царапина твоя быстрей заживет.
Все от настроения. Главное в нашей раненной жизни хороший настрой!
Моя "царапина" давала себя знать - и здорово. На перевязках, когда дергали ногу, я кусал губы до крови, чтобы не заорать. Хирург, подполковник медслужбы Куранов, сухой, длиннолицый, тонкогубый, недовольно косился:
- Ну-ну-ну…
Я его ненавидел в эти минуты. Попробуй ты, полежи на моем месте, а я твою ногу вот так, как ты мне, покручу. Послушаем тогда твое "ну-ну-ну"!
Куранова дружно не любила вся наша палата. И глаза у него злые, и губы сжатые, тоже верный признак недоброй души. И беспощаден он, и к чужим страданиям глух, словно потрошит не людей, а баранов…
Наверное, это было не очень справедливо. Что поделать, такая уж у хирурга работа: резать руки, пальцы, копаться в ранах, причинять боль. Но тот, кто сам вынужден терпеть боль, испытывает к своему спасителю-мучителю все, что угодно, кроме чувства благодарности. Благодарность придет потом, да и то не всегда. Мало ли я видел офицеров-инвалидов, кого с пустым рукавом, кого с протезом вместо ноги, сердечно обнимавшихся с нянями, с медсестрами и мрачневшими при коротком прощании с Курановым.
Не иначе, что они и его считали в какой-то мере виновником своей беды.
Однажды во время ночного дежурства подполковника Куранова у обитателей палаты "Где ручки, где ножки" произошло с ним досадное столкновение на почве общей к нему неприязни.
В одиннадцать часов вечера мы, как всегда, слушали сводку Совинформбюро. Эти минуты были самыми важными, самыми главными за весь день. Утром мы лечились, затем читали, ели, лежали, ходили, кто мог ходить, убегали в самоволку, как Шарик, играли в шахматы, в шашки, забивали козла, резались тайком в карты - и ждали. Ждали великой минуты вечерней сводки. Что там, на фронте? Будет ли сегодня салют и в честь кого? Вдруг двинулись наши? Вдруг новый прорыв?
В одиннадцать часов официально по госпиталю объявлялся отбой - таков был непреложный закон распорядка дня. И точно в то же время во всех палатах включалось радио. Сводка! Какой уж тут отбой, утвержденный хоть какими угодно инстанциями!
И вот в самый разгар передачи, когда Левитан торжественно перечисляет взятые нами населенные пункты, входит подполковник Куранов и своим скрипучим, несмазанным голосом произносит:
- Выключить радио! И тут же выходит.
Он что-то там делал в соседней палате с буквами "Н-Ч ХЧ" на двери, что, вероятно, в институте означало "Начальник хозяйственной части", а у нас "На что человеку худой череп"- в палате лежали офицеры с ранениями в голову.
Конечно, мы не выключили, а продолжали слушать. Ну его к лешему, если он не понимает! Все должны быть людьми, в том числе и подполковники, в том числе и дежурные по госпиталю!
Минуты через две дверь открывается снова, и подполковник Куранов, кинув на нас змеиный взгляд, ни слова не говоря, резким движением самолично выдергивает шнур из розетки… И Левитан в черной тарелке замолкает, прервавшись на полуслове.
Мы языки проглотили от неожиданности, и лишь
когда Куранов, сделав свое недоброе дело, вышел, поднялась настоящая буря:
- Да что он, очумел?!
- Совсем за людей не считает!
- Ну, мясник, ну, живодер!
И даже наш всегда веселый, невозмутимый Седой-боевой разволновался:
- Нет, хлопцы, так оставить нельзя!… А ну-ка, ходи ки, включите снова!
Поднялись сразу несколько ходячих, но первым к репродуктору подскочил проворный Шарик. И не только включил его, а еще подбавил диктору голоса, да так, что стекла, резонируя, стали дробно басить.
Слушаем и ждем напряженно, что будет. Ведь Куранов так просто не отстанет-не из тех! Но и воевать с целой палатой офицеров-фронтовиков ему тоже несподручно. Возьмем и пошлем завтра делегатов с петицией к замполиту, посмотрим тогда, кто кого.
И вот он заходит. И вот произносит негромко:
- В палате рядом умирает человек!
Уж как репродуктор ревел, а мы услышали. Все услышали, до последнего звука…
Не спали всю ночь, ворочались. То и дело вставали, напряженно прислушиваясь к тому, что происходит за стеной.
К утру майор из соседней палаты умер. Мы лежали тихие, неслышные, старались не встречаться взглядами…
После завтрака я проковылял в перевязочную. Подполковник Куранов неприязненно посмотрел на меня розовыми глазами и приказал:
- Наступите на ногу. Нет, костыль отставить!
Я наступил - и упал. Не потому, что было больно,- как ни странно, боли не ощущалось. Просто показалось, что у меня не стало ступни. Я нажал на нее, а ее нет. Не удержался и, потеряв равновесие, упал.
Теперь моя нога от хирурга Куранова поступила в распоряжение невропатолога Полтавского, тоже подполковника. По званию его никто в госпитале не называл, по крайней мере, я никогда не слышал, чтобы называли. Только по имени-отчеству-Борис Семенович. Да и как-то не вязалась с воинским званием его сугубо
гражданская, рыхлая, с круглой спиной фигура, хотя он ходил весь опутанный ремнями и даже с пустой, не-застегнутой кобурой на боку. Больше того, бедняга невропатолог, изо всех сил стараясь походить на заправского вояку, по утрам по-каторжному драил свои сапоги, и они блестели не хуже, чем у кадрового старшины. Но все равно! Военной косточки это ему не прибавляло. Вот не было таланта у человека!