- Как немой… Молчит и молчит. И даже не плачет. У нас одна каюта была. И как-то ночью слышу, бормочет: "Мама, мама…" Я сунулся, а он горит весь. Ну что я, зверь, Басаргина? На хрен мне все эти родственные церемонии с таганрогскими шашлыками… Знаешь, до чего додумался? Если бы не ты, так его бы, может, уже и на свете не было? Может быть, он уже где-нибудь приютские макароны лопал! Думаешь, я не знаю, как она тебе его подбросила? Я про тебя, Басаргина, знаю все, что знаешь о себе ты сама, и немножечко больше… Только вот вроде бы так все выходит, что пацан там должен быть, где его нормальный дом. Нет, ты не думай, я от него не отказываюсь. Только какой я ему папочка? Стыд один… А пацан, он знаешь ведь какой! Он удивительный пацан!
- А как же… мутер? - спросила я.
- М-да… - почесал он затылок растерянно. - Мне она, конечно, врежет. Только по-другому нельзя. Ты не думай, Басаргина, я деньжат подбрасывать буду… Телка вот эта мордатая, которая его зализала, обрыдала всего, это нянька, что ли? Давай с этого и начнем: няньку я беру на себя! А вообще я знаешь как понимаю! Тут, с тобой, у него совершенно другая панорама перспективы. Москва же… Тем более ты с языком. Он у тебя в момент по инглишу залопочет… А я мешать не буду. Ну, может, только так, иногда… На часок закачусь… Если не прогоните!
Я молчала.
Конечно, я догадывалась, что дело было не только в Гришке.
В отличие от Щеколдиной-мутер, Зюнька, видно, не забыл то, что они со мной сотворили когда-то. И кажется, я сильно преувеличивала его дебильность. Всю жизнь мутер водила его на поводке, в наморднике и приучала, как бобика, выполнять ее приказы не раздумывая. Но что-то там в этом забалованном парне еще оставалось девственно-невинным и нетронутым, и, по-моему, Гришунькино одиночество, его ужас перед чужими, его бездомность так бы не тронули его, если бы когда-то в своем детстве он не переживал чего-то похожего. Если я не забыла того, о чем сплетничала Горохова, то сопливого Зюньку мутер, занятая учебой в юридическом, а затем судейскими делами, держала на расстоянии от себя, перебрасывая от одного родственника к другому, что-то там у нее не складывалось в семье с мужем - лектором общества "Знание", и несколько лет они жили отдельно друг от друга, хотя формально и оставались семьей, поскольку развод мог лишить их партийной непорочности.
Мое молчание Зюнька понял как-то по-другому. Он поугрюмел.
- Басаргина, Басаргина!.. Может, я сдуру к тебе? Может, тебя это не устраивает? Тогда скажи - как? Главное, чтобы ему было нормально! Скажи - я все сделаю!
- Балда, - сказала я наконец. - Ты же сделал!
И начала реветь.
…Мы просидели с ним в кухне до утра. Я все время бегала в детскую, я боялась, что мне все это снится. Мальчонка спал спокойно, дышал ровно. Пуделишка похрапывала, свернувшись в мохнатый клубочек в его ногах, а нянька Арина, разобиженная, лежала в дальнем углу на своей постели и, отвернувшись к стене, делала вид, что читает при ночничке "Лолиту". Наконец она не выдержала и сказала мне сипло:
- Что вы гоняете туда-сюда, будто меня нет?
По-моему, она считала, что я ее жестоко унизила при постороннем симпатичном парне, и разделить нашу трапезу категорически отказалась. Мне было как-то не до ее закидонов.
И Зюнька, и я, не сговариваясь, старательно избегали самой больной темы - как они поступили со мной когда-то. Мы словно переходили Волгу по первому тонкому льду, старательно обходя черные плешки промоин и парящие полыньи. Зюнька лишь мельком обмолвился, что Ирка Горохова уже уехала с кем-то на юга и клятвенно пообещала больше вблизи него не возникать. Так же вскользь он помянул Кена, в том смысле, что тот еще при Туманских присматривался к местным судоремонтным мастерским, заброшенным еще с девяностого года. Мастерские уже растащили в куски, на стапелях еще стояли не порезанные на лом две самоходные баржи, на которые не успели поставить двигатели и которые его очень интересовали.
Больше Зюнька ничего не знал, кроме еще одного: "По-моему, он под мутер клинья бьет…"
Чему я, зная Тимура Хакимовича и его склонность к особам скандинавско-прибалтийского типа не старше двадцати пяти, просто не поверила.
Это было как бы совершенно ненужное упоминание имен, с которыми у меня (возможно, и у него) были связаны очевидные малоприятности, и мы торопливо переключились на более приятное. Более приятным для нас с ним был наш город, наше детство. Мы с Зюнькой долгие годы шлепали в одну школу, только я его опережала на три класса. Учителя у нас были одни и те же, и мы дружно ржали, вспоминая нашего физрука по кликухе Месье, тощего, как жердь, престарелого бабника, который красил волосы, усики и баки, изо всех видов спорта признавал только фехтование на шпагах, рапирах и эспадронах и жутко любил выступать на школьных вечерах самодеятельности, гикая и сигая в летящем шпагате на учебный манекен, который протыкал своей рапирой. Костюм для фехтования, узкий камзол и короткие панталончики из белого полотна, был уже старый, и он штопал его и подлатывал, потому что купить новый по нынешним временам не мог. Фехтовальные защитные маски он тоже чинил сам, затягивая дырки проволочками, и мы боялись его фехтовальных бзиков, потому что запросто могли получить в лоб укол или проткнуть глаз.
В каждом городе есть свой сумасшедший. У нас он тоже был - привокзальный алкаш Насос, который, наклюкавшись, забирался на постамент памятника Ильичу и произносил многочасовые речи, как с праздничной трибуны, приветствовал невидимые колонны трудящихся и орал: "Привет труженикам девятого банно-прачечного комбината! Пятилетку в четыре года! Ура-а-а!" Мильтоны его не трогали, потому что это было бессмысленно: все знали, что у него есть справка из психдиспансера, и, когда он засыпал, на площадь за ним с тачкой на четырех колесах приходила мать, тихая старушка. Она грузила сынка на тачку и везла домой.
Зюнька знал все, что знала и я, катался на ледянке с того же раската, вылетая на лед Волги, ходил на "протыр" на киносеансы для взрослых, в кинотеатр "Садко", он тоже застал времена, когда никаких видиков не было, и малолеток по вечерам в кино не допускали, "смыкал" на мормышку окуньков, когда Волга заковывалась и весь город высыпал на лед, крутил коловоротами дырки для подводного лова, помнил, как громкоговоритель на набережной пел голосом молодого Кобзона "Пока я ходить умею…".
Отцы и матери города, тогда исполкомовского и райкомовского разлива, мормышками не баловались, но считали своим долгом показать себя трудовому народу и прогуливались по набережной, чинно беседуя о судьбах любимой Родины вообще и вверенного им города в частности.
На лед выезжала гуманитарная автолавка, такой синий фургон, с которого продавали, спасая от мороза рыбачков, водяру в розлив, бутеры с колбаской и красной икрой (тогда она стоила копейки), и отгуливающими выходные народами овладевало всеобщее воодушевление. Я крутилась возле Панкратыча, который, закутанный в тулуп, в меховом треухе, валенках с галошами, сидел, как памятник самому себе, на ящике над дыркой во льду, клюкал из фляжки и пытался прогнать меня в тепло, домой. Выуженные полосатые окуньки, еще какая-то рыбья мелочь прыгали по льду, я их собирала, они пахли свежо и арбузно.
Во времена идиотской горбачевской борьбы с алкоголизмом автолавку уже на лед не выпускали, закусь с колбаской и икоркой тоже куда-то пропала, но все знали, что под старым мостом сидят с пяток бабок с самогонкой в китайских термосах и продают как бы чай. Иногда на лед выезжал местный грузин, дядя Левой, у которого была будка по починке и чистке обуви возле вокзала. Он вывозил якобы подышать свежим воздухом свою бабушку, грузную старуху в черном, закутанную в платки. Бабушка сидела в кресле, поставленном на лыжи, и даже менты прекрасно знали, что под юбками у нее громадная бутыль с чачей. Менты делали вид, что жутко борются, рыбаки делали вид, что жутко их боятся, но морозище и ветер равнял всех, и все алкали из одних и тех же источников. Правда, рыбаков прибавлялось, и это было уже для многих не зимнее развлечение, а рыбалка всерьез, продукты все дорожали и дорожали, многое вообще куда-то исчезало из продажи, и зимняя свежая рыбка становилась ощутимым подспорьем для многих семей.
А как-то даже я увидела нашего Месье, который неумело сверлил лед коловоротом и, кажется, впервые присоединился к добытчикам. Академик Басаргин, дедулька мой обожаемый, тихо ржал:
- Мотай на ус, Лизавета. Чего там в Москве не придумывают, а Волга, она все еще впадает в Каспийское море… Любой указ на козе объехать можно… И Волге впадать туда же… Если, конечно, ее каким-нибудь указом куда-нибудь не прикажут повернуть! Перестройщики, мать их!..
Я досады и тревоги Панкратыча по малолетству не понимала Тогда больше всего меня волновало то, что моя соседка по парте, Горохова Ираидка, уже с гордостью напялила лифчик первого размера, а на моей плоской грудке все еще торчали два розовых прыщичка, что было по меньшей мере унизительно.
…Зюнька принес с собой то, что, казалось, осталось для меня далеко позади: мой городишко, людей, которые знали меня и которых знала я, времена, которые уже никогда не возвратятся. И оказалось, что все это было для меня не просто неповторимым, но самым главным, самым важным, и память о том, как я начиналась, чем жила и о чем мечтала, полыхнула вдруг остро и беспощадно, как будто я еще могла бы вернуться туда, к самой себе, к живому деду, тогдашней Гаше и тогдашней Гороховой, к Петьке Клецову, будто я уже не потрепанная особа двадцати семи годов, которую вынесло по кривой в столицу к делишкам, которые я не очень понимала и очень не любила, а все еще та, прежняя, беззаботная и простодушная, нетерпеливо ждущая, когда можно будет смыться в настоящую жизнь, переступить порог дедова дома, за которым - счастье…
О своих нынешних занятиях Щекоддин не распространялся, сказал только: "Немножко "покрышевал" в Твери, в одной команде… Но мутер дала по мозгам, когда в мэры нацелилась. Чтобы не портил ей биографию. Так, кручусь по мелочам…" И стал рассказывать, как все, кто знал внучку Иннокентия Панкратыча Басаргина (а это был почти весь город), пришли в восторг и изумление, когда на обложке дамского двухнедельника появилось мое изображение. Кто-то оборотистый смотался в Москву и прикупил несколько десятков экземпляров того номера и толкал журнал с рук в три цены, а вышибленный уже на пенсион по дряхлости Месье рассказывал всем, как готовил из меня в школе классную рапиристку, хотя это было полным враньем: в младые лета я бегала на городском стадионе четырехсотку и прыгала в длину, но даже до первого разряда не добежала и не допрыгалась.
Когда под утро он собрался уходить, сообщив, что должен встретиться с каким-то московским приятелем, который обещал ему новый двигатель для катера, я, совсем размякнув, сказала ему, что он может приходить в мой дом к Гришке в любое время дня и ночи. Он, подумав, отказался:
- Лучше не надо, Лиза, пока. Он же боится меня, как Бармалея. Дрожит весь. Я позванивать буду. А там как выйдет. Чего загадывать?
Он вынул из чемодана бумажник, хотел отстегнуть денег на Гришкино содержание, я завелась, он настаивать не стал. Но когда я, проводив его до парадного, вернулась, увидела, что он успел подсунуть под тарелку на столе пачку купюр. И меня это неприятно резануло, словно он хотел нанять меня в полубонны-полумамочки для своего сына.
С Ариной мы, конечно, помирились. О Зюньке она отозвалась восхищенно:
- Какой кадр, а? Ну я прямо потащилась… Конечно, вы для него уже слишком старая, Юрьевна, а вот у меня до сих пор коленки дрожат…
С этой позиции я Зиновия Щеколдина никогда всерьез не рассматривала, но не без изумления поняла, что относиться к Зюньке, как прежде, как к подонку высшей пробы, уже не смогу.
Гришунька еще спал, а я уж включила все свои каналы: вызвала из медцентра наТверской педиатра, подключила невропатолога. Я решила устроить моему солдатику медицинскую ревизию по всем статьям. Мне казалось, что его вываляли в каких-то помойках, прикасались к нему грязными лапами, и мне еще придется долго отчищать его запачканную страхами, отчаянием и безнадежностью душу до прежнего состояния. Больше всего я боялась, что теперь он никогда не будет смеяться. Но засмеялся он в то же утро, заливисто и восторженно, и когда я влетела в детскую, он лежал на ковре, а Варечка изображала из себя грозного пса, покусывая его за босые пятки, наскакивая и лая. Половину его тапочки пуделишка уже слопала.
Узнав о том, что Гришка уже дома, Чичерюкин примчался, как на пожар. Но в отличие от меня никаких особых восторгов не выразил.
- Что-то тут не то, Лизавета, - сказал он. - Что-то мне не очень верится, чтобы этот самый сыночек без позволения мамочки себя в гуманисты записал… Это все мадам Щеколдина крутит! Она свои яйца в одну корзину никогда не кладет. У нее всегда запасные варианты для отхода в тылы заготовлены. Она же прекрасно понимала: раз Гришунь-ка у них, ты, только чтобы его видеть, на что угодно пойдешь. Вроде кнопочки, только жми на тебя… И так получается, что это тебе вроде отсигналили: мы - с добром, и ты нас не забывай… Мы уже как бы не чужие!
- О чем вы, Михайлыч?
- Вляпались они, Лизавета, с нашим Кеном. Не знаю, на чем он эту мэршу подцепил. Но похоже, во всяком случае, мои источники в этом вполне уверены, наш Хакимыч своего не упустил. Свел твою Щеколдиниху с "Пеликаном". Она почти все бюджетные деньги и городскую казну под проценты постоянно в банк перекачивает. Знаешь, как это делается. Зарплата никому не платится по году, пенсии придерживают, все, значит, Москва виновата… А денежки между тем крутятся, навар идет, и немалый… Так что неизвестно уже, чей это городишко: ее или уже Хакимыча? Он же еще Викентьевну уговаривал, мол, само все в руки идет. Обувная фабричка в банкротах, верфи почти что ничейные, земли под коттеджи вдоль Волги - только толкай… Да, между прочим, это же Кен Нину Викентьевну с городскими властями свел, когда ей территория приглянулась!
Так что их с Щеколдиной взаимная любовь и дружба вон еще откуда тянется, с девяносто второго…
На мой взгляд, наш безопасник по чекистской привычке везде видеть комбинации и враждебные "Системе "Т" заговоры сильно нагнетал. Но возражать ему было бессмысленно.
Тут к нам прибежал Гришка, ткнулся ему в коленки и закричал:
- Дядя Кузя, дай пистолетик подержать! Чич чмокнул его в макушку и сказал грустно:
- Вырастешь - еще надержишься… Гришка умчался.
- Вот что, Лизавета. - Михайлыч был очень серьезен. - Есть такая байка, что снаряд в одно место дважды не попадает. Вранье все это - я видел, попадает! Один прокол с мальчиком мы уже имеем, а береженого Бог бережет. Да и мне легче будет, вы ж как зайцы разбегаетесь, не уследишь. Так что давай-ка парня куда подальше припрячем, вместе с Аришкой… Я Костяя отдам. Лето тем более… Ну зачем ему в Москве париться?
Может быть, он что-то предчувствовал, может, и знал, но, как всегда, меня держал в стороне, но мне очень не хотелось расставаться с Гришкой, тем более что страхи Чича, мне казалось, никогда не пройдут после истории с Сим-Симом. Уламывал он меня часа два.
Он собирался отправить свою детвору и любимую кадушку на Кубань до сентября к каким-то родичам и предложил подсоединить и мою команду к своим.
Но тут уж и я кое о чем вспомнила, конечно, прежде всего о том, что я какая-никакая, а глава, и решительно заявила, что соглашусь только на Кипр, на ту самую беленькую трехэтажку, с бассейном, недалеко от Лимасола, куда просто обязано отправиться и семейство самого Михайлыча. Тем более что за границей они сроду не бывали. Он подергал ус и признался, что для него это несколько накладно.
- Фирма платит! - гордо сообщила я.
Семнадцатого июля, под вечер, караван из моего "Дон Лимончика" и чичерюкинской "Волги" прибыл в Шереметьево. И мы проводили Гришку с Ариной, обалдевшей оттого, что через несколько часов она увидит натуральных киприотов, и купившую аж четыре купальника, Костяя, чичерюкинскую супругу и всех троих отпрысков, от двенадцати до пяти лет, на чартерный рейс, помахали вслед Илу и отвалили из аэропорта.
Вечер еще не наступил, но было сумрачно от накативших на Москву дождевых облаков, с неба сеялась мелкая, как пудра, морось, от раскаленного за день асфальта поднимался пар, и, когда мы вкатились в город ("Волга" Михайлыча шла впритык за мной), фонари уже включились автоматом, но их огни в ореолах только мешали толком держать дорогу. Все было мокрым, блестело и отражало огни. Даже троллейбусы шли, включив габариты.
Я злилась оттого, что мне снова пришлось расставаться с Гришкой, оттого, что Михайлыч добился-таки своего, и оттого, что лобовик замыливает влагой, а щетки работают плохо и только размазывают морось в какой-то кисель.
У перехода возле Речного вокзала медленно рассасывалась пробка, и машины ползли почти шагом, я притормозила, и тут какой-то тупорылый фордовский микроавтобус, догнав мой "фиатик", попытался вклиниться между мной и чичерюкинской "Волгой", но Михайлыч ему сделать этого не дал, вдруг часто засигналил фарами, бросил свою "Волгу" вперед и с ходу долбанул микроавтобус в бок. Удар был несильный, вскользь, микроавтобус (окна его были опущены, свет в салоне не включен, и я никого внутри видеть не могла) продолжал движение вперед, уже обгоняя "Дон Лимона" и плотно притираясь к нему с левого боку, когда "Волга" Чичерюкина резко засигналила и рванула вперед, как в прыжке, снова оттирая этого придурка на автобусике от "фиатика", втискиваясь между нами и опять врезалась левым крылом в микроавтобус, будто отшвыривая его прочь. В этот раз удар был мощнее, и я услышала, как скрежещет, вминаясь, автомобильная жесть и звучно лопается фара на "Волге".
Я еще не понимала, что Михайлыч что-то разглядел и отчаянно пытается заслонить своей машиной мой "фиат", умудрившись втиснуться между нами. На этот раз удар от его "Волги" получил в бок мой экипаж, я успела подумать: "Поддал он, что ли?" - ремень безопасности сильно стиснул мою грудь, а "фиатик" буквально вылетел через бордюр на травянистый газон. Это меня и спасло. Потому что очередь из "калаша" прошила мою машину уже в толчке, когда я вылетала с полотна дороги, и пули прошили только верх кузова и задницу "Дон Лимона". Ниже они стрелять не могли, потому что мешала "Волга". Стреляли из оружия с глушителями, слышно было только чмоканье. С хрустом и звоном осыпалось заднее стекло.
"Волгу" развернуло поперек движения, синий микроавтобус рванул вперед и направо, в парковые ворота, и поток начал останавливаться и взорвался автомобильными сигналами, как всегда бывает, когда кто-то вмажет в кого-то, - все должны стоять и ждать ментов для разборки, а виновники уже начинают таскать друг дружку за грудки.
Я не успела испугаться и пыталась отстегнуть ремень, когда Михайлыч рванул мою дверцу и прохрипел:
- Живая?!
Я хотела выбраться наружу, но он отпихнул меня назад, развернулся, закрывая всем своим грузным телом, и рявкнул:
- Назад! Не подходить!
И набегавшие любопытные попятились, потому что морда у него была страшенная, с головы текла кровь, заливала лицо, пятнала его белую сорочку, перехваченную плечевой кобурой.
Свою стрелялку он держал в руке. Потом выяснилось, что пропахало его по маковке несерьезно, не пулей - осколком пластмассового бокового плафончика, который разлетелся внутри салона от пулевого удара снаружи. Голова вообще место кровеобильное. Так что заорала я от ужаса, в общем, напрасно.