Я как можно подробнее рассказала все Габриелю на его, чужом мне, языке. Весь вечер он ходил взад и вперед, забрасывая меня вопросами, способными причинить ему только боль, и все время пил, повторяя, что "убьет их собственными руками". Я перемыла посуду, привела дом в порядок, накормила кур. На минуту мне даже стало смешно от сознания, что жизнь продолжается и что вроде бы ничего не случилось. Ходивший за мной по пятам Габриель спросил: "Почему ты улыбаешься?" – "Не знаю, – ответила я. – Это нервы". Он опустил голову, еще покружил по комнате, а затем решительно пошел за сапогами и кожаной курткой. "Я вызову доктора. Ты меня не знаешь. Они заплатят мне за твое лечение".
И пошел пешком в деревню звонить по телефону. Наступила ночь. Я еще раз осмотрела весь дом и протерла пол тряпкой на случай, если придет доктор. И тут перед глазами, как обрывок сна, всплыл Итальянец, сунувший мне в руки деньги. В одном из карманов шинели я нашла две смятые ассигнации. Сама не знаю почему, я снова дрожала – от лихорадки или от страха, что все может обернуться против меня. Я бросила деньги в печь и обождала, пока они не сгорели.
Вернувшись, Габриель сказал: "В воскресенье доктора нет на месте, но его предупредят". А я подумала, что он просто не посмел позвонить и вообще, как обычно, решил ничего не делать, и в душе была рада этому. Я ошиблась. После того как мы с ним посидели за столом и он поплакал, приехал на своем вездеходе доктор Конт. Ему тогда было лет сорок. Он повсюду разъезжал в резиновых сапогах и клетчатой куртке, лечил детей и принимал роды. Я не очень уважала его – потому что была дурой и мне казалось, что он не похож на врача. Однако с тех пор я переменила свое мнение. Выставив Габриеля из комнаты, он осмотрел меня и сказал: "Если ты подашь в суд, я все подтвержу". Я ответила, что не хотела бы, чтоб об этом знали. Он лишь покачал головой и, пока я одевалась, вышел.
В большой комнате он сел за стол и выписал рецепт. Я поставила на стол вино. Он сказал Габриелю: "Я могу удостоверить, что ее били. Что вы намерены предпринять?" Габриель ответил: "Били? А остальное?" Доктор Конт пожал плечами. "Разве ее не изнасиловали?" – спросил Габриель. Доктор Конт ответил: "Да. Раз она сама так говорит, я ей верю". Габриель сел напротив него и сказал: "Как бы вы поступили на моем месте?" – "На вашем месте я бы не потерял целый день, – ответил доктор Конт. – Их бы уже поймали. Теперь же, если хотите, я могу отвезти вашу жену в больницу Драгиньяна и получить все справки". Габриель посмотрел на меня и опустил голову. Я обронила: "Этого не хочу я, а не Габриель. Я иностранка. Деревенские станут смеяться над нами и говорить, что я плохая жена, они не поверят мне".
Доктор не стал пить вино. Поднявшись, взял портфель и сказал: "Я с тобой не согласен". Я встретила взгляд его голубых глаз с морщинками под веками, взгляд усталого человека, который был не согласен со мной и со многим на свете.
3
Я познакомилась с Габриелем в апреле 1945 года, когда мы с мамой бежали из Берлина и с потоком других беженцев направлялись на юг. Это произошло в одной деревне, под утро, около Хемница. Между Хемницем и Торгау, сев в разные грузовики, мы уже потеряли мою кузину Герду, которая была старше меня на три года. А в то утро я потеряла и мать. Думаю, она направилась на запад в сторону Касселя, где у нее были друзья, и погибла по дороге.
Когда я впервые увидела Габриеля, он походил на бродячую собаку. На нем был длинный черный непромокаемый плащ с одним рукавом, шерстяная шапочка, натянутая на уши. Он пил воду у колодца в деревне, названия которой уж не помню. Я тотчас поняла, что он француз. Мне тоже хотелось пить, но он не отходил от колодца до тех пор, пока моя мать не огрела его своей сумкой.
Мы пошли дальше втроем. Я немного говорила по-французски, потому что уже встречала в Берлине таких же, как он, присланных на принудительные работы. Я поняла, что он тоже идет на юг. Мать сказала, что пойдет поискать ветчину, ей сказали куда. Тогда ей было столько же, сколько, мне сейчас, – 45. Светлые волосы, уложенные узлом с помощью шпилек. Старенькое черное пальто с воротником из выдры. Такой я видела ее в последний раз. Я еще не понимала, конечно, что рада оказаться далеко от Берлина, гордилась знанием французского языка и была убеждена, что все уладится. Что мы найдем грузовик и в нем достаточно горючего, чтобы довезти нас до Дуная. Мать часто повторяла: "Как увидишь Дунай, все неприятности кончатся". В какой-то мере ее слова сбылись. Только Дунай, который мне пришлось увидеть, оказался далеко от Линца в Австрии, куда мы шли.
Когда налетели американские самолеты и стали бомбить деревню, в которой стояла колонна солдат, мы с Габриелем побежали по узким улочкам, и какой-то офицер затолкал нас в грузовик, грозя расстрелять на месте. Тогда-то я и потеряла мать. Я кричала, что в деревне осталась моя мать, что ее надо обождать, но грузовик отъехал, и я потеряла ее. Названия той деревни я не помню. Не помню и какой был день. Стоял апрель. Близ Хемница. Накануне, в сарае, она собиралась идти в Кассель, где у нее были друзья. Может, она думала, что я об этом вспомню и отправлюсь туда же. Я писала в Кассель, в Фисс. Ее там не оказалось.
Спустя дней десять я увидела Дунай около города Ульма. Это была большая серая река, похожая на другие реки. Габриель радовался, что тут французские войска и над городом реет сине-бело-красный флаг. На мне уже была теплая американская шинель, снятая в поле с мертвого. Французский офицер увел Габриеля поговорить. Я осталась в железнодорожном депо и на другое утро нашла Габриеля на путях. Они его избили, потому что он не хотел стать солдатом, и я ему сказала: "Не плачь, не плачь. Мы пойдем в Фисс, ко мне на родину, там я всех знаю".
Сначала мы держались направления на Фисс, но в Вюртемберге увидели прибывающие отовсюду французские войска и танки. Последнюю неделю апреля мы пробыли в Кемтепе и повернули на север. Габриель побаивался своих соотечественников. Они могли опять избить его как труса. Мы ночевали вместе с другими беженцами в лесах или на грузовике, если попадался такой. Пищу найти было легче, чем грузовик, особенно у американцев. У них имелось больше еды, чем у французов, и они кормили нас. Мне вспоминаются их прекрасные вощеные коробки и содержимое – консервы, ананасы в сиропе, сыр, бисквиты, шоколад, сигареты и даже жвачка "Дентин" – все, что надо солдату на каждый день.
В течение нескольких недель Габриель работал в Фульде на американцев. В момент подписания перемирия у нас была комната в бараке. Габриель ведал немецкими военнопленными, занятыми на ремонте мостов. У нас было много еды, одежды, всего. Однажды американский солдат повесил мне на окно шелковые чулки с запиской на плохом немецком языке. Он назначал мне свидание. Я порвала записку и не пошла, я любила тогда Габриеля и не хотела ни на кого больше смотреть.
Мы вернулись во Францию в августе 1945 года с большим чемоданом, полным еды. Первым городом на пути был Лион. Габриель продал там еду, и мы сели на поезд в Ниццу, затем пересели на маленький, как в фильмах о Дальнем Западе, и так добрались до Пюже-Тенье. Пока он разговаривал с сестрой Клеманс, я ждала на дороге. Она приоткрыла дверь, чтобы посмотреть на меня, но не вышла и не сказала ни слова. Я была на третьем месяце беременности и боялась, что Габриель меня бросит. Его сестра, с которой он очень считался, и знать не хотела об австрийке. Помню, я играла в черные и белые камешки на краю дороги, загадывая, оставят меня или нет. Я словно сейчас вижу свою тень на дороге, слышу стрекот насекомых. Мне было 17 лет, я была одинока, на сердце было неспокойно. Думаю, что, если бы меня тогда прогнали, я бы ничего не сказала и как-нибудь выкрутилась. Я застенчива больше на словах, чем на деле. Вернулась бы в Фисс или поехала еще куда-нибудь. Но я ни о чем не жалею. Я уже тогда верила в Бога, а ему было ведомо, каким образом появится на свет маленькая Элиана.
Мой первый ребенок, тоже девочка, умерла через несколько часов после родов. Она прожила только день, лежа рядом со мной, затем перестала дышать и умерла. Она была семимесячная. В больнице ее бы выходили, но тут… Мне было грустно, конечно, но я чувствовала себя освобожденной от ответственности. Возможно, именно за это Бог покарал меня и за счастье иметь спустя десять лет маленькую Элиану потребовал дорогую плату. Я ее тоже носила меньше восьми месяцев, она весила пять фунтов, но уже истошно орала при родах. Роды принимал доктор Конт, он смеялся: "Милая дамочка, дети, родившиеся в июле, самые горластые и самые непослушные. А уж эта будет вам вечно отравлять жизнь".
Габриель не хотел ребенка от другого. Он говорил: "Выкинь его. Поговори с доктором. Объясни ему". Я пошла в город к доктору Конту. Это было в феврале 1956 года. Он опустил голову и сказал: "Не могу. Я никогда не делал абортов. Это противно закону жизни". Я была рада. Я уважала его и себя. Сказала Габриелю: "Доктор говорит, что это плохо, и я тоже так считаю". Тот возразил: "Это сделает акушерка". Мы сидели за столом друг против друга, на мне была моя американская шинель и толстый шарф. Я только что пришла с автобуса. "Нет, – сказала я. – Я хочу ребенка. Я не знаю, чей он, но мне все равно. Если желаешь, я вернусь на родину". Он не ответил и весь этот день, и следующий не разговаривал со мной. Затем поехал в Пюже-Тенье посоветоваться с сестрой. Вернувшись, он сказал: "Как тебе угодно. Но я никогда не признаю этого ребенка. Ни за что". Я кивнула. Я как раз стирала и даже не обернулась.
Когда родилась моя дочь, Габриель отправился в мэрию Аррама за документами. Немного спустя он вернулся очень бледный, выпил два стакана вина и крикнул из большой комнаты: "Я сцепился с мэром. Тебе надо самой его повидать". Я много раз говорила, что мне лучше рожать в больнице. Мы бы тогда заявили о ребенке там, где нас никто не знает. Но он не пожелал. Даже больница казалась ему слишком большим расходом. На третий день какой-то лесоруб по просьбе мэра заехал за мной на грузовичке. И пока отсутствовала, я очень боялась, что Габриель сделает что-нибудь нехорошее моей дочери.
Мэр мсье Рокка был добрым человеком. Благодаря ему я и получила спустя два года французское гражданство. "Девинь, – сказал он, – не желает признать отцовство. Я хочу, чтобы об этом заявили вы". Я ответила: "Девинь не ее отец". Мсье Рокка стал пунцовым. Он не посмел спросить, чей же это ребенок, долго кусал губы, не глядя на меня, и тогда я сказала: "Я не знаю, кто отец". Он опустил голову и записал Элиану в книгу. Я сама назвала имена – Мануэлы, моей матери, и Герды, моей кузины. Сама не знаю, почему я нарекла ее Элианой. Просто это имя мне нравилось. И нравится по-прежнему. Мсье Рокка сказал: "Девинь дрянь". Я возразила: "Нет. Он просто не отец, и все".
Выходя из комнатки мэрии, я, не смея взглянуть на него, сказала: "Мсье Рокка, мне бы очень не хотелось, чтобы обо всем этом узнали люди". Он только покачал головой и ответил: "Вы устали. Возвращайтесь домой и не беспокойтесь. Я ведь кое-что понимаю". И никогда никому не говорил о том, что записал в книгу. Он ушел на пенсию еще до затопления Аррама и живет в Ницце. Однажды под Новый год я послала ему поздравление. Купила красивую открытку и послала – потому, наверно, что мне некого было поздравить с Новым годом. Адреса его я не знала и написала: "Мсье Рокка, бывшему мэру Аррама, Ницца". Не знаю, получил он открытку или нет.
4
В детском саду она была Элианой Девинь, в школе в Брюске – тоже. Она бы никогда ничего не узнала, если бы мы не поехали в Гренобль. Ее уже лечили в ближнем городке от близорукости, но от очков у нее начиналась мигрень, и Габриель, чуть выпьет, обзывал ее "четырехглазой". Не со злости, ведь моя дочь постепенно заполнила всю его жизнь. Вот только выпив, он впадал в невероятную тоску, и было трудно понять, шутит ли он над малышкой или ненавидит ее за то, что так любит.
Даже присущая ему скупость не касалась ее. Уже двух-трех лет от роду она все время ходила за ним по пятам, повторяя: "Мой папуля", – и тот ни разу ни в чем не отказал ей. Возвращаясь домой, он вытаскивал из карманов куртки то, что она просила, – сначала игрушки, а потом и серебряное сердечко, которое до сих пор у нее.
Она была ласковым и послушным ребенком, но богом для нее был ее папа. Когда он хвалился ей, как пересек всю Германию, она, сидя у него на коленях, восхищенно смотрела на него голубыми глазами. В этих случаях ужин мог затянуться на два часа. Я говорила: "Пора спать, завтра рано вставать". Она приказывала мне молчать: "А ты дай мне поговорить с папой". Он смеялся и, крепко обнимая, целовал ее, чувствуя себя сильным. Даже мне, хорошо его знавшей, казалось тогда, что он сильный, мужественный и лучше, чем я о нем думаю. В младших классах она очень гордилась, что он смотритель и что ее однокашники смолкают при нем. Она очень им гордилась.
Однажды Габриель сказал мне: "Я узнавал насчет глаз малышки. Ее надо отвезти в Гренобль". Так она и узнала, что ее фамилия Вик. Окулист выписал ей рецепт на имя Элианы Вик. Моя дочь ничего не сказала. Просто взяла листок раньше меня и побледнела.
Мы отправились пообедать в ресторан при гренобльском парке, и она спросила: "Почему у меня не папина фамилия?". Рядом с ней сидела овчарка, которую она кормила под столом мясом. Габриель ответил: "Это все из-за войны. Я объясню тебе потом". Перехватив взгляд дочери, я поняла, что в наказание за грехи Бог начинает посылать мне новые испытания. Она быстро подсчитала и возразила: "Когда я родилась, война давно кончилась". Мы продолжали обедать, но Габриель расстроился и напустился на официанта из-за счета. Элиана молчала. Не зная ее, можно было подумать, что она занята лишь овчаркой. Габриель повторил: "Я тебе объясню". Она поглядела на него и кивнула головой в знак согласия. Она очень хотела ему верить. Габриель сказал: "Пошли. А то опоздаем на поезд".
Мы поздно возвратились домой, и малышка, не сказавшая после ресторана ни слова, убежала в свою комнатенку в пристройку. Габриель пошел туда и долго разговаривал с ней. Он вернулся с красными глазами и сказал: "Я теперь решил признать ее. Я имею право". И пошел спать. Подумав с полчаса, я сказала: "Ты можешь это сделать, если я подтвержу твои слова. Но я не стану этого делать. Ей так или иначе придется все узнать. Я сама ей все расскажу, когда она вырастет". Габриель сказал: "Ты хочешь, чтобы она была только твоей дочерью, вот что". Все было, конечно, не так просто, но он правильно понял. Девочке было десять лет, мне 38. После ее рождения у меня были и другие мужчины. Но я не имела представления о том, что меня ждет в будущем.
Я и потом противилась, чтобы он ее признал. Все равно это ничего бы не дало. Он по-прежнему был ее папой, она висла на нем сильнее прежнего. Словно в ней уже жил страх узнать правду. С того самого времени – с поездки в Гренобль – она забросила учебу и стала грызть ногти. В 13-14 лет начала красить губы. Опустив голову, Габриель говорил: "Пусть, ты ведь красила". Именно мне приходилось бороться с ней.
В восьмом классе она отличалась только по математике. Бог наградил ее способностями в этой области еще от рождения. Но уроки она не готовила вовсе. В свободные от учебы дни уходила с Габриелем. Сидела рядом, пока тот работал. Поначалу он ни за что не хотел, чтобы она ему помогала заделывать ямы на дороге или подрезать деревья, но постепенно смирился.
Габриель сам тоже переменился. Когда она, например, мылась, он уже не смел войти в комнату. Он боялся увидеть ее иными глазами, не как свою дочь, хотя это уже произошло. Однажды она заметила: "Папа, ты не целуешь меня, как прежде. Ты не любишь меня больше?" Он ответил: "Ты теперь взрослая". Да, она стала взрослой, красивой и чувствовала, что ее папа больше не входит, когда она моется, и не целует так горячо, как прежде. Она больше не гордилась его должностью. Может, слышала, как товарищи по школе подшучивают над папашей Девинем. А однажды вернулась растрепанная, подравшись с Пеллегреном, сыном столяра. Она сказала: "Я дала ему хорошую взбучку. Запомнит он мои зубы". На другой день пришла мать Пеллегрена – ее сын моложе моей дочери на год – и сказала, что Элиана укусила того в плечо, локоть и даже в бедро. Я рассмеялась и посоветовала, чтобы ее сын не распускал язык. Она со злостью ответила: "Вы настоящая немка". И ушла.
Некоторое время мы еще жили как положено семье, но я чувствовала, что это ненадолго. Я не могла предвидеть того, что случится, но знала, знала, что непременно что-то произойдет: жизнь ведь длинная и мерзкая, и надо ее вынести.
14 октября 1971 года, в начале дня, моя дочь ушла со своим папой подрезать деревья на дороге. Ей было 15 лет. Они вдвоем несли большую лестницу – он впереди. Я вижу эту картину, словно все случилось вчера. В предыдущие недели шли дожди. Было тепло и очень влажно. Спустя два часа она прибежала и, как безумная, захлебываясь, рассказала, что изо всей силы ударила Габриеля лопатой по голове и убила его.
Приговор
1
Закрываю за собой дверь, оставив глухарку на кухне, и пересекаю двор. Ноги у меня не гнутся. Иду в своем новом, шелестящем при каждом шаге платье, вся опустошенная, словно кровь ушла из тела. Матерь всех скорбящих выжимает у колодца белье и, похоже, спрашивает, куда это я намылилась. Но я не отвечаю.
Сразу за воротами меня начинает мутить. Прислоняюсь к стене и приказываю себе стоять прямо, а то какая-нибудь шваль из деревни увидит. Болит затылок, в глазах потемнело, и слезы бегут. Непонятно, как может земля вдруг ужаться до такого маленького кусочка, на котором я сейчас стою? Проходит, наверно, тысяча лет, прежде чем наконец прихожу в себя и вижу, что опустилась на колени.
Потом, как обычно, боль проходит.
Встаю. Послюнявив руку, вытираю колени. Нахожу упавшую матерчатую сумку. Зачем это я вышла на улицу? Ах да – поехать в Брюске к моей учительнице мадемуазель Дье. Но нужда в этом отпала. Я просила ее выяснить, кто были те люди на грузовике, которые приезжали в ноябре 1955 года в Аррам. Теперь знаю. К тому же эта дубина, головой ручаюсь, ничего не узнала. Она – староста, единственный в деревне образованный человек, никому и в голову не придет рыться в ее книгах, пока не перестанут расти леса и их не начнут жечь. Небось кусает по ночам подушку, вспоминая, что я ей пообещала в прошлый раз, если она вставит всего-то ерунду в запись о моем рождении. Она же ответила, что сама знает, что хорошо, а что плохо. И упрямо нудила, что мой отец неизвестен. Ну идиотка! Прямо думать о ней не хочется.