– В прямом, – парень наклонил голову набок и посмотрел на Головченко просительно. – Может, споете что-нибудь для души. Вот эта песня хорошая "О, дайте милостину ей". Вот её и спойте.
– Если вам хочется меня послушать, приходите сегодня вечером в ресторан, – Головченко покачал головой. – Я в машинах не пою.
Простояв пару минут на железнодорожном переезде, "Жигули" набрали ход, вырвались из города. Проехав несколько километров в сторону Москвы, свернули на узкую разбитую тяжелыми грузовиками дорогу, ведущую к городской свалке. Головченко, только сейчас, на этой ухабистой дороге заметивший, что направляются они черти куда, кажется, на свалку, а вовсе не в контору Марьясова, настороженно огляделся по сторонам, осмотрел крутые обочины, заросшие сорным подлеском, сосновые лесопосадки по правой стороне, маячивший впереди занесенный снегом пустырь. Он посмотрел на водителя.
– Простите, а куда мы направляемся?
– Я уже сказал по телефону, Марьясов хочет вас видеть, – сердито буркнул Васильев.
– А насчет какой работы он говорил, что за работа? – Головченко сделалось неуютно и беспокойно.
– Откуда мне знать? – водитель, позабывший доброжелательность, которой ещё несколько минут назад светилось его лицо, смотрел вперед, на дорогу. – Может, хочет вас в другой кабак устроить. А может, отправить на какой-то эстрадный конкурс, самодеятельный. Сам пусть скажет.
Машина, не доехав до свалки, и вправду свернула направо, в лесопосадки, на узкую грунтовку, ведущую к заброшенному песчаному карьеру. Машина еле ползла по узкой грунтовке, утопая в глубоких колеях. Головченко жалко улыбался и теребил в руках меховую ушанку. Он почувствовал неожиданный приступ страха, приступ такой сильный, что голове стало жарко, а ноги занемели, казалось, на них шевелятся волосы. Лесопосадки кончились, на горизонте темнел смешанный лес, справа и слева от дороги торчали металлические опоры высоковольтной электролинии. Прямо перед капотом "Жигулей" горели стоп сигналы съехавшей на обочину иномарки.
– Приехали, – сказал Васильев, тоже съезжая на обочину.
– Приехали, – механически повторил за ним Головченко.
Он с усилием сглотнул застрявший в горле комок, продолжая мять липкими ладонями шапку и смотреть вперед себя. Стоп сигналы иномарки погасли, передняя дверца открылась, с водительского места вылез пресс-секретарь Марьясова Павел Куницын. Одной рукой он натянул низко на лоб козырек клетчатой кепки, другой поднес к губам яркую жестяную банку со смесью водки и газированной водой. Господи, Головченко облегченно перевел дух. Ну вот, ничего страшного, вокруг свои люди, а он так нервничал, так накручивал себя, что и вспомнить о своих страхах стыдно.
С неба валил густой мокрый снег. Головченко, нахлобучив на голову шапку, открыл дверцу, спустив ноги на землю, оглянулся на водителя. Тот, достав из-под сидения мягкую тряпочку, принялся с молчаливым усердием протирать запотевшее лобовое стекло, будто не было сейчас на свете более важного и увлекательного занятия. Куницын махнул рукой вылезшему из машины Головченко и, задрав голову кверху, глотнул из банки. Трегубович, дождавшись, когда Головченко выйдет из машины, завернул в газету тяжелый разводной ключ, открыл заднюю дверцу и, щурясь от света, пошел следом за певцом.
– Вот же дурак этот певец, – обратился к Васильеву Трегубович и засмеялся. – Ему помирать, а он про какой-то там дуализм вспомнил.
Васильев не ответил, продолжая протирать лобовое стекло.
– Здравствуйте, – Головченко, успевший разглядеть, что салон иномарки пуст, снова забеспокоился. Он огляделся по сторонам, увидел на обочине огромную круглую лужу, протянул Куницыну руку.
– Давно не виделись, – улыбнулся в ответ пресс-секретарь, но протянутой руки не заметил. – Последний раз посидели в вашей забегаловке, так я весь вечер изжогой мучался. У вас на маргарине отбивные готовят?
– Я не знаю, – Головченко спрятал руку в карман, страх, охвативший его в машине, вернулся. – Я ведь не шеф повар. На кухне был-то пару раз. Послушайте, там, в "Жигулях" какой-то странный молодой человек. Он меня напугал…
– Этот молодой человек мой брат, – помрачнел Куницын.
– Простите, – Головченко втянул голову в плечи. – Мне передали, Марьясов хочет встретиться.
– Не он, а я хотел с тобой встретиться, – Куницын сплюнул под ноги. – Ему с такими, как ты, разговаривать некогда. Помнишь, о чем мы толковали с тобой тогда, в твоем чертовом кабаке? Припоминаешь? Ты после окончания областного семинара для бизнесменов выступал на концерте во дворце культуры. А потом на автобусе тебя довезли до дома. Вспомнил? Вот и хорошо. В этом автобусе находился кейс Марьясова, и этот самый кейс пропал. Мы тут стали выяснять, оказалось, кроме тебя взять его больше некому.
– Что вы, что вы, – Головченко отступил на шаг назад. – Да как я мог… Да как вы могли…
Куницын почесал быстро покрасневший нос.
– Предположим, я тебе верю. Но в таком случае, ты должен знать, кто это сделал. Просто обязан это знать.
– Было темно, – язык сделался сухим и непослушным, говорить стало трудно. – Их там несколько человек… Я только этого корреспондента из газеты и успел разглядеть. Может, это он чемодан украл? Он пьяный был, журналист этот. Может, сдуру и тяпнул чемодан?
– Не о нем сейчас речь, о тебе. Последний раз подумай.
Куницын замолчал, поднял голову и вылил в рот остатки воды из банки. Он сплюнул на снег и бросил банку в лужу. Головченко сдвинул шапку на затылок. Он сказал себе, что многое, очень многое сейчас будет зависеть от его ответа. Но что именно будет зависеть от этого ответа, он не знал. Стало слышно, как там, наверху, прерывисто на разные лады гудят провода высоковольтной линии. Мокрый снег сеялся с белого неба, казалось, этот летящий снег тоже издает какие-то странные звуки, похоже, что ребенок плачет. Чей ребенок? Головченко на минуту закрыл глаза. Ветер, меняя направление, дул то со стороны городской свалки, то от старого песчаного карьера. Этот ветер морщил поверхность круглой лужи, гонял по черной воде не бумажный кораблик, что смастерили детские руки, а пустую банку из-под водки. Ответа не было. На душе у Головченко сделалось пусто и тоскливо.
– Он нам песню спеть обещал, – Трегубович, держа за спиной завернутый в газету разводной ключ, стоял по правую руку Головченко.
– Я не обещал.
– Ты ведь певец, почему ты одеваешься, как старьевщик? – Трегубович улыбнулся. – Почему ты так плохо одеваешься?
– Я сейчас не на эстраде.
– По-твоему, можно приехать к нам на встречу в таком виде? Вырядился, как пугало, как нищий, как бомж паршивый, а? Я к тебе, тварь, обращаюсь. Трахнул нас и даже спасибо сказать не хочешь?
– Я ничего такого не хотел.
Головченко почувствовал, как крупно задергалось, задрожало правое колено.
– Так какого хрена ты приперся сюда в таком виде? – Трегубович крепче сжал за спиной рукоятку гаечного ключа. – Ты нас не уважаешь и хочешь перед всеми, – он оглядел заметенный снегом голый пустырь, будто обращался к толпе собравшихся здесь людей, – хочешь перед всеми продемонстрировать свое неуважение. Перед всеми нами? Так?
– Не хочу…
– Тогда снимай свою куртку и шапку снимай.
Головченко сдернул с головы и бросил к ногам шапку, непослушными холодными пальцами расстегнул пуговицы куртки, поднял плечи, вытаскивая руки из рукавов.
– Теперь пиджак скидывай, – скомандовал Трегубович. – Вот так. А теперь пой.
– Что петь?
Головченко, оставшись в одной белоснежной, тщательно отглаженной сорочке, бросил на снег совсем новый, всего месяц как купленный пиджак, стер ладонью прилипшие и мгновенно растаявшие на лице снежинки. Тут он вспомнил, что во внутреннем кармане пиджака остался бумажник с деньгами и, главное, фотографиями жены и детей, хотел уже нагнуться, но Трегубович ногой столкнул пиджак в лужу.
– Что-нибудь жалобное пой, – Трегубович задумался. – Вот хотя бы про мать-старушку, знаешь?
– Про какую ещё старушку?
– Ну, которая сына ждет. Тупая жопа. Или нет, на хрен твою старушку. Спой про то, как вдова дала пионеру, хорошая песня. Постой. А про черемуху знаешь? Вот "Черемуху" и пой. В кабаке ты здорово её пел, песню эту, – Трегубович, не дожидаясь, пока Головченко запоет, сам начал песню. – Возле дома нового на краю села белая черемуха… Ну, чмошник, подхватывай.
– Возле дома нового на краю села, – запел Головченко. – Белая черемуха пышно расцвела…
Трегубович отступил назад, подмигнул брату, засмолившему сигарету.
– Погромче, – крикнул Трегубович. – Чего ты там себе под нос бухтишь? Не поминальник ведь читаешь.
– Если любишь здорово, я вернусь домой…
Головченко слизал языком с губ снежинку, показавшуюся горько-соленой и запел громче. Он то и дело поднимал к лицу правую ладонь, стирал со щек капли влаги. И не понять было, то ли это слезы обиды и унижения кипели на щеках, то ли таял липкий снег. Трегубович, вживаясь в песню, наклонил голову на бок и даже от удовольствия смежил веки. Куницын молча курил, относя далеко в сторону руку с горящей сигаретой.
– А теперь давай "Облака", – скомандовал Трегубович, когда Головченко закончил песню. – Только жалейно пой, с выражением. И громкость ещё прибавь.
– Ветер стих, не гудят провода, замер листик на веточке клена, – Головченко начал "Облака", сразу сбившись на слишком высокую тональность. – Вы возьмите меня, облака, заберите меня с собой…
Растроганный песней Трегубович протер зачесавшиеся глаза свободной рукой. Он кивал головой, шмыгал мокрым носом. Наконец, зажимая поочередно ноздри пальцем, высморкался на снег. Куницыну импровизированный концерт надоел быстро. Он, уже замерзший на ветру, зябко передернул плечами и закурил новую сигарету, решая вопрос: прямо сейчас достать с заднего сидения автомобиля фляжку с коньяком или подождать, отложить это дело минут не десять.
– Ох, и жалко мне вас, облака, лютый ветер сейчас вас разгонит, – пел Головченко, чувствуя, как холод перехватывает горло. – Лишь куда-то плывут облака и наверно далеко-далеко.
– И меня ты разжалобил, – сказал Трегубович, когда песня кончилась. – Прямо плакать охота.
– Можно, я из пиджака бумажник достану? – Головченко прижал ладонь к сердцу. – Там старая фотография моих детей. Хотя бы фотографию возьму.
– У тебя двое? – Трегубович шагнул вперед. – А у меня тоже ребенок есть. Мальчик, пять лет ему. Сейчас покажу. Он в Гомеле живет со своей матерью. Такая, доложу тебе, сука. Пробы негде ставить. Не мальчик сука, а мать его. Мальчик хороший.
Одной рукой Трегубович полез за пазуху, вытащил из кармана цветную фотографию и протянул её Головченко. Певец взял снимок двумя пальцами, поднес к глазам. На фоне красной плюшевой занавески стоял белобрысый худенький мальчик в голубой майке и коротких штанишках на бретельках. Лицо, голые руки и ноги мальчика отливали молочной белизной, носик покраснел.
– Да, хороший, – Головченко вынул фотографию. – Так можно я возьму из бумажника свою карточку?
Головченко наклонился к луже, взял промокший пиджак за лацкан и потянул на себя. Гаечный ключ, описав в воздухе стремительную дугу, выбил из затылка Головченко странный звук, будто надвое разломали кусок сырой фанеры. Охнув, певец повалился на снег. Трегубович, низко нагнувшись над телом, ещё дважды ударил Головченко разводным ключом, целя в висок.
– Все, подох, – сказал Куницын, разочарованный тем, что расправа произошла так скоро и неинтересно. – Я бросил все дела, приехал сюда, думал, ты повеселее что придумаешь. Ладно, – споря с самим собой, сказал он вслух, – надоело уж тут мерзнуть. Задубел на ветру, погода не для веселья.
– Да, концерт окончен, – разводной ключ полетел в лужу, подняв фонтанчик темной воды. – Такой талантливый певец помер. Еще один хороший человек ушел от нас.
– С самого начала было ясно, что этот придурок ничего не знал, – Куницын выплюнул окурок.
– Смотри-ка, – Трегубович показал на распластанное тело. – А он жив.
– Умер, – Куницын брезгливо поморщился. – Как ты выражаешься, ушел от нас. Вон, у него в голове дыра какая.
– А почему тогда у него ноги трясутся? Значит, он жив, не умер. У мертвых не трясутся ноги.
– Это судорога.
– А я говорю, у него ноги трясутся. Он жив.
– Нет, он умер. И вообще, кончайте тут без меня.
* * * *
Куницын отошел назад, к своей машине, раскрыл дверцу и, сбив прилипшую к подметкам грязь, сел за руль. Автомобиль круто развернулся, выплюнув из-под задних колес темное месиво, и через несколько секунд исчез в лесопосадках. Трегубович, опустив руки, продолжал стоять над телом, наблюдая за тем, как мелко вздрагиваю ноги Головченко. Почесав затылок, Трегубович, наконец, сдвинулся с места, обыскал карманы куртки, сброшенной с себя певцом, выудил из лужи пиджак, а из его внутреннего кармана бумажник и паспорт. Постояв минуту в раздумье, Трегубович подошел к "Жигулям" сзади, открыл багажник и вытащил с его дна длинную капроновую веревку. Вернувшись назад, он присел на корточки, сделал на конце веревки скользящую петлю и, просунув в неё щиколотки Головченко, стянул узел. Другой конец веревки Трегубович привязал к заднему бамперу "Жигулей".
– Запарился я с этим чертом, – усевшись на переднее сиденье рядом с Васильевым, Трегубович с чувством хлопнул дверцей. – Дрыгает ногами – и все тут. То ли помер, то ли жив еще, понять не могу. Вы бы вышли, посмотрели.
– Чего я там не видел, – отмахнулся Васильев.
– Тогда поехали, – Трегубович стер тряпкой с пальцев и ладоней брызги грязи и крови. – Так он пел душевно, что мне его даже жалко стало. Честное слово. Нет, не его, самого себя жалко стало. Почему так? Почему стало жалко себя самого? Не понимаю.
Васильев, уже раздраженный многословием, готовый к тому, что Трегубович сей же момент выдаст очередную порцию слезоточивой романтической чепухи, не ответил, только зло покосился на молодого человека. Машина, набирая ход, покатила дальше по грунтовке. Трегубовичу, переполненному эмоциями, не сиделось на месте. Он часто оглядывался назад, каждый раз убеждаясь, что ноги певца не выскользнули из петли, а тело, привязанное веревкой к бамперу, похожее на неестественно длинный грязный мешок с картошкой, продолжает волочиться за машиной. Вскоре непоседливому Трегубовичу надоело вертеть головой.
– Я вот всю жизнь на гитаре хотел выучиться, – сказал он. – Песни петь, играть. А музыкального слуха у меня как назло нет. То есть слух имеется, но оставлять желать лучшего. Так один специалист сказал из консерватории. Но ведь можно на музыкальных инструментах и без слуха играть. Как вы думаете?
– Если очень захотеть, то можно, – кивнул Васильев. – Только хотеть надо очень сильно. И, главное, слушателей найти благодарных, которые твою музыку вытерпеть смогут. Тут нужны терпеливые люди, с железными нервами.
– Может, я для себя играть буду. Может, мне слушатели и не нужны.
– Только для самого себя играть – это не интересно, – упрямо помотал головой Васильев. – Интересно для слушателей.
– Слух дело наживное, – заключил Трегубович. – Его и развить можно. Так мне сказали. Вон один музыкант вообще глухой был, так музыку сочинял. Нет, слух дело наживное.
Трегубович открыл крышку бардачка, запустил руку в его темную глубину и вытащил губную гармошку, хромированные бока которой можно было использовать вместо зеркала. Он тихо подул в отверстия. Инструмент издал звук, напоминающий жалобный гудок утлого пароходика, уходящего от причала в неизвестность могучей сибирской реки. Трегубович бросил гармошку обратно в бардачок и хлопнул его крышкой.
"Жигули" остановились, не доехав нескольких метров до края песчаного карьера. На этот раз Васильев вышел из машины. Трегубович выбрался следом, щелкнул кнопкой выкидного ножа, отрезал веревку от бампера, держась за её конец обеими руками, с натугой подтянул тело Головченко к обрыву, смахнул рукавом со лба капли пота.
– Что, все ещё сомневаешься, мертвый ли он?
Васильев вынул из кармана сигареты.
– Теперь чего сомневаться? С первого взгляда видно, откинулся земляк.
– М-да, в таком виде его мать родная не узнает, – Васильев вздохнул. – Просто большой кусок очень грязного мяса. Бедняга, все кишки растерял по дороге.
Ногой Васильев столкнул тело с края обрыва.